Революция.РУ
максим горький мать библиотека революционера большевизм рабочее движение

 

Максим Горький

 

Мать

Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

продолжение

<< назад     << в начало

 

Приближалась весна, таял снег, обнажая грязь и копоть, скрытую в его глубине. С каждым днем грязь настойчивее лезла в глаза, вся слободка казалась одетой в лохмотья, неумытой. Днем капало с крыш, устало и потно дымились серые стены домов, а к ночи везде смутно белели ледяные сосульки. Все чаще на небе являлось солнце. И нерешительно, тихо начинали журчать ручьи, сбегая к болоту.

Готовились праздновать Первое мая.
На фабрике и по слободке летали листки, объяснявшие значение этого праздника, и даже не задетая пропагандой молодежь говорила, читая их:
- Это надо устроить!
Весовщиков, угрюмо усмехаясь, восклицал:
- Пора! Будет в прятки играть!

Радовался Федя Мазин. Сильно похудевший, он стал похож па жаворонка в клетке нервным трепетом своих движений и речей. Его всегда сопровождал молчаливый, не по годам серьезный Яков Сомов, работавший теперь в городе. Самойлов, еще более порыжевший в тюрьме, Василий Гусев, Букин, Драгунов и еще некоторые доказывали необходимость идти с оружием, но Павел, хохол, Сомов и другие спорили с ними.

Являлся Егор, всегда усталый, потный, задыхающийся, и шутил:
- Работа по изменению существующего строя - великая работа, товарищи, но для того, чтобы она шла успешнее, я должен купить себе новые сапоги! - говорил он, указывая на свои рваные и мокрые ботинки. - Галоши у меня тоже неизлечимо разорвались, и каждый день я промачиваю себе ноги. Я не хочу переехать в недра земли ранее, чем мы отречемся от старого мира публично и явно, а потому, отклоняя предложение товарища Самойлова о вооруженной демонстрации, предлагаю вооружить меня крепкими сапогами, ибо глубоко убежден, что это полезнее для торжества социализма, чем даже очень большое мордобитие!..

Таким же вычурным языком он рассказывал рабочим истории о том, как в разных странах народ пытался облегчить свою жизнь. Мать любила слушать его речи, и она вынесла из них странное впечатление - самыми хитрыми врагами народа, которые наиболее жестоко и часто обманывали его, были маленькие, пузатые, краснорожие человечки, бессовестные и жадные, хитрые и жестокие. Когда им жилось трудно под властью царей, они науськивали черный народ на царскую власть, а когда народ поднимался и вырывал эту власть из рук короля, человечки обманом забирали ее в свои руки и разгоняли народ по конурам, если же он спорил с ними - избивали его сотнями и тысячами.

Однажды, собравшись с духом, она рассказала ему эту картину жизни, созданную его речами, и, смущенно смеясь, спросила:
- Так ли, Егор Иваныч?
Он хохотал, закатывая глазки, задыхался, растирал грудь руками.
- Воистину так, мамаша! Вы схватили за рога быка истории. На этом желтеньком фоне есть некоторые орнаменты, то есть вышивки, но - они дела не меняют! Именно толстенькие человечки - главные греховодники и самые ядовитые насекомые, кусающие народ. Французы удачно называют их буржуа. Запомните, мамаша, - буржуа. Жуют они нас, жуют и высасывают...
- Богатые, значит? - спросила мать.
- Вот именно! В этом их несчастие. Если, видите вы, в пищу ребенка прибавлять понемногу меди, это задерживает рост его костей, и он будет карликом, а если отравлять человека золотом - душа у него становится маленькая, мертвенькая и серая, совсем как резиновый мяч ценою в пятачок...

Однажды, говоря о Егоре, Павел сказал:
- А знаешь, Андрей, всего больше те люди шутят, у которых сердце ноет...
Хохол помолчал и, прищурив глаза, ответил:
- Будь твоя правда, - вся Россия со смеху помирала бы...

Появилась Наташа, она тоже сидела в тюрьме, где-то в другом городе, но это не изменило ее. Мать заметила, что при ней хохол становился веселее, сыпал шутками, задирал всех своим мягким ехидством, возбуждая у нее веселый смех. Но, когда она уходила, он начинал грустно насвистывать свои бесконечные песни и долго расхаживал по комнате, уныло шаркая ногами.

Часто прибегала Саша, всегда нахмуренная, всегда торопливая и почему-то все более угловатая, резкая.
Как-то, когда Павел вышел в сени провожать ее и не затворил дверь за собой, мать услыхала быстрый разговор:
- Вы понесете знамя? - тихо спросила девушка.
- Я.
- Это решено?
- Да. Это мое право.
- Снова тюрьма?!
Павел молчал.
- Вы не могли бы... - начала она и остановилась.
- Что? - спросил Павел.
- Уступить другому...
- Нет! - громко сказал он.
- Подумайте, вы такой влиятельный, вас любят!.. Вы и Находка – первые здесь, - сколько можете вы сделать на свободе, - подумайте! А ведь за это вас сошлют - далеко, надолго!

Матери показалось, что в голосе девушки звучат знакомые чувства – тоска и страх. И слова Саши стали падать на сердце ей, точно крупные капли ледяной воды.
- Нет, я решил! - сказал Павел. - От этого я не откажусь ни за что.
- Даже если я буду просить?..
Павел вдруг заговорил быстро и как-то особенно строго:
- Вы не должны так говорить, - что вы? Вы не должны!
- Я человек! - тихонько сказала она.
- Хороший человек! - тоже тихо, но как-то особенно, точно он задыхался, заговорил Павел. - Дорогой мне человек. И - поэтому... поэтому не надо так говорить...
- Прощай! - сказала девушка.
По стуку се каблуков мать поняла, что она пошла быстро, почти побежала. Павел ушел за ней во двор.

Тяжелый, давящий испуг обнял грудь матери. Она не понимала, о чем говорилось, но чувствовала, что впереди ее ждет горе.
"Что он хочет делать?" Павел возвратился вместе с Андреем; хохол говорил, качая головой:
- Эх, Исайка, Исайка, - что с ним делать?
- Надо посоветовать ему, чтобы он оставил свои затеи! - хмуро сказал Павел.
- Паша, что ты хочешь делать? - спросила мать, опустив голову.
- Когда? Сейчас?
- Первого... Первого мая?
- Ага! - воскликнул Павел, понизив голос. - Я понесу знамя наше, - пойду с ним впереди всех. За это меня, вероятно, снова посадят в тюрьму.

Глазам матери стало горячо, и во рту у нее явилась неприятная сухость. Он взял ее руку, погладил.
- Это нужно, пойми!
- Я ничего не говорю! - сказала она, медленно подняв голову. И, когда глаза ее встретились с упрямым блеском его глаз, снова согнула шею.

Он выпустил ее руку, вздохнул и заговорил с упреком:
- Не горевать тебе, а радоваться надо бы. Когда будут матери, которые и на смерть пошлют своих детей с радостью?..
- Гоп, гоп! - заворчал хохол. - Поскакал наш пан, подоткнув кафтан!..
- Разве я говорю что-нибудь? - повторила мать. - Я тебе не мешаю. А если жалко мне тебя, - это уж материнское!..
Он отступил от нее, и она услыхала жесткие, острые слова:
- Есть любовь, которая мешает человеку жить...

Вздрогнув, боясь, что он скажет еще что-нибудь отталкивающее ее сердце, она быстро заговорила:
- Не надо, Паша! Я понимаю, - иначе тебе нельзя, - для товарищей...
- Нет! - сказал он. - Я это - для себя,
В дверях встал Андрей - он был выше двери и теперь, стоя в ней, как в раме, странно подогнул колени, опираясь одним плечом о косяк, а другое, шею и голову выставив вперед.
- Вы бы перестали балакать, господин! - сказал он, угрюмо остановив на лице Павла свои выпуклые глаза. Он был похож на ящерицу в щели камня.

Матери хотелось плакать. Не желая, чтобы сын видел ее слезы, она вдруг забормотала:
- Ай, батюшки, - забыла я...
И вышла в сени. Там, ткнувшись головой в угол, она дала простор слезам своей обиды и плакала молча, беззвучно, слабея от слез так, как будто вместе с ними вытекала кровь из сердца ее.

А сквозь неплотно закрытую дверь на нее ползли глухие звуки спора.
- Ты что ж, - любуешься собой, мучая ее? - спрашивал хохол.
- Ты не имеешь права так говорить! - крикнул Павел.
- Хорош был бы я товарищ тебе, если бы молчал, видя твои глупые, козлиные прыжки! Ты зачем это сказал? Понимаешь?
- Нужно всегда твердо говорить и да и нет!
- Это ей?
- Всем! Не хочу ни любви, ни дружбы, которая цепляется за ноги, удерживает...
- Герой! Утри нос! Утри и - пойди, скажи все это Сашеньке. Это ей надо
было сказать...
- Я сказал!..
- Так? Врешь! Ей ты говорил ласково, ей говорил - нежно, я не слыхал, а - знаю! А перед матерью распустил героизм... Пойми, козел, - героизм твой стоит грош!

Власова начала быстро стирать слезы со своих щек. Она испугалась, что хохол обидит Павла, поспешно отворила дверь и, входя в кухню, дрожащая, полная горя и страха, громко заговорила:
- У-у, холодно! А - весна...

Бесцельно перекладывая в кухне с места на место разные вещи, стараясь заглушить пониженные голоса в комнате, она продолжала громче:
- Все переменилось, - люди стали горячее, погода холоднее. Бывало, в это время тепло стоит, небо ясное, солнышко... В комнате замолчали. Она остановилась среди кухни, ожидая.
- Слышал? - раздался тихий вопрос хохла. - Это надо понять, - черт! Тут - богаче, чем у тебя...
- Чайку попьете? - вздрагивающим голосом спросила она. И, не ожидая ответа, чтобы скрыть эту дрожь, воскликнула:
- Что это, как озябла я!

К ней медленно вышел Павел. Он смотрел исподлобья, с улыбкой, виновато дрожавшей на его губах.
- Прости меня, мать! - негромко сказал он. - Я еще мальчишка, - дурак...
- Не тронь ты меня! - тоскливо крикнула она, прижимая его голову к своей груди. - Не говори ничего! Господь с тобой, - твоя жизнь - твое дело! Но - не задевай сердца! Разве может мать не жалеть? Не может... Всех жалко мне! Все вы - родные, все - достойные! И кто пожалеет вас, кроме меня?.. Ты идешь, за тобой - другие, все бросили, пошли... Паша!

Билась в груди ее большая, горячая мысль, окрыляла сердце вдохновенным чувством тоскливой, страдальческой радости, но мать не находила слов и в муке своей немоты, взмахивая рукой, смотрела в лицо сына глазами, горевшими яркой и острой болью...
- Ладно, мама! Прости, - вижу я! - бормотал он, опуская голову, и с улыбкой, мельком взглянув на нее, прибавил, отвернувшись, смущенный, но обрадованный:
- Этого я не забуду, - честное слово! Она отстранила его от себя и, заглядывая в комнату, сказала Андрею просительно-ласково:
- Андрюша! Вы не кричите на него! Вы, конечно, старше... Стоя спиной к ней и не двигаясь, хохол странно и смешно зарычал:
- У-У-у! Буду орать на него! Да еще и бить буду!

Она медленно шла к нему, протягивая руку, и говорила:
- Милый вы мой человек...
Хохол обернулся, наклонил голову, точно бык, и, стиснув за спиной руки, прошел мимо нее в кухню. Оттуда раздался его голос, сумрачно насмешливый:
- Уйди, Павел, чтобы я тебе голову не откусил! Это я шучу, ненько, вы не верьте! Вот я поставлю самовар. Да! Угли же у нас... Сырые, ко всем чертям их!

Он замолчал. Когда мать вышла в кухню, он сидел на полу, раздувая самовар. Не глядя на нее, хохол начал снова:
- Вы не бойтесь, - я его не трону! Я мягкий, как пареная репа! И я... эй, ты, герой, не слушай, - я его люблю! Но я - жилетку его не люблю! Он, видите, надел новую жилетку, и она ему очень нравится, вот он ходит, выпуча живот, и всех толкает: а посмотрите, какая у меня жилетка! Она хорошая - верно, но - зачем толкаться? И без того тесно.

Павел, усмехнувшись, спросил:
- Долго будешь ворчать? Дал мне одну трепку, - довольно бы!
Сидя на полу, хохол вытянул ноги по обе стороны самовара - смотрел на него. Мать стояла у двери, ласково и грустно остановив глаза на круглом затылке Андрея и длинной согнутой шее его. Он откинул корпус назад, уперся руками в пол, взглянул на мать и сына немного покрасневшими глазами и, мигая, негромко сказал:
- Хорошие вы человеки, - да! Павел наклонился, схватил его руку.
- Не дергай! - глухо сказал хохол. - Так ты меня уронишь...
- Что стесняетесь? - грустно сказала мать. - Поцеловались бы, обнялись бы крепко-крепко...
- Хочешь? - спросил Павел.
- Можно! - ответил хохол, поднимаясь. Крепко обнявшись, они на секунду замерли - два тела - одна душа, горячо горевшая чувством дружбы.

По лицу матери текли слезы, уже легкие. Отирая их, она смущенно сказала:
- Любит баба плакать, с горя плачет, с радости плачет!.. Хохол оттолкнул Павла мягким движением и, тоже вытирая глаза пальцами, заговорил:
- Будет! Порезвились телята, пора в жареное! Ну, и чертовы же угли! Раздувал, раздувал - засорил себе глаза... Павел, опустив голову, сел к окну и тихо сказал:
- Таких слез не стыдно...
Мать подошла к нему, села рядом. Ее сердце тепло и мягко оделось бодрым чувством. Было грустно ей, но приятно и спокойно.

- Я соберу посуду, - вы себе сидите, ненько! - сказал хохол, уходя в комнату. - Отдыхайте! Натолкали вам грудь...
И в комнате раздался его певучий голос:
- Славно почувствовали мы жизнь сейчас, - настоящую, человеческую жизнь!..
- Да! - сказал Павел, взглянув на мать.
- Все другое стало! - отозвалась она. - Горе другое, радость - другая...
- Так и должно быть! - говорил хохол. - Потому что растет новое сердце, ненько моя милая, - новое сердце в жизни растет. Идет человек, освещает жизнь огнем разума и кричит, зовет: "Эй, вы! Люди всех стран, соединяйтесь в одну семью!" И по зову его вес сердца здоровыми своими кусками слагаются в огромное сердце, сильное, звучное, как серебряный колокол...

Мать плотно сжимала губы, чтобы они не дрожали, и крепко закрыла глаза, чтобы не плакали они.
Павел поднял руку, хотел что-то сказать, но мать взяла его за другую руку и, потянув ее вниз, прошептала:
- Не мешай ему...
- Знаете? - сказал хохол, стоя в двери. - Много горя впереди у людей, много еще крови выжмут из них, но все это, все юре и кровь моя, - малая цена за то, что уже есть в груди у пеня, в мозгу моем... Я уже богат, как звезда лучами, - я все снесу, все вытерплю, - потому что есть во мне радость, которой никто, ничто, никогда не убьет! В этой радости - сила!

Пили чай, сидели за столом до полуночи, ведя задушевную беседу о жизни, о людях, о будущем. И, когда мысль была ясна ей, мать, вздохнув, брала из прошлого своего что-нибудь, всегда тяжелое и грубое, и этим камнем из своего сердца подкрепляла мысль.
В теплом потоке беседы страх ее растаял, теперь она чувствовала себя так, как в тот день, когда отец ее сурово сказал ей:
- Нечего рожу кривить! Нашелся дурак, берет тебя замуж - иди! Все девки замуж выходят, все бабы детей родят, всем родителям дети - горе! Ты что – не человек?

После этих слов она увидела перед собой неизбежную тропу, которая безответно тянулась вокруг пустого, темного места. И неизбежность идти этой тропой наполнила ее грудь слепым покоем. Так и теперь. Но, чувствуя приход нового горя, она внутри себя говорила кому-то:
"Нате, возьмите!" Это облегчало тихую боль ее сердца, которая, вздрагивая, пела в груди ее, как тугая струна.
И в глубине ее души, взволнованной печалью ожидания, не сильно, но не угасая, теплилась надежда, что всего у нее не возьмут, не вырвут! Что-то останется...

 

Рано утром, едва только Павел и Андрей ушли, в окно тревожно постучала Корсунова и торопливо крикнула:
- Исая убили! Идем смотреть... :
Мать вздрогнула, в уме ее искрой мелькнуло имя убийцы.
- Кто? - коротко спросила она, накидывая на плечи шаль.
- Он не сидит там, над Исаем-то, кокнул да и ушел! - ответила Марья.
На улице она сказала:
- Теперь опять начнут рыться, виноватого искать. Хорошо, что твои ночью дома были, - я этому свидетельница. После полночи мимо шла, в окно к вам заглянула, все вы за столом сидели...
- Что ты, Марья? Разве на них можно подумать? - испуганно воскликнула мать.
- А кто его убил? Уж наверно, ваши! - убежденно сказала Корсунова. -
Известно всем, что выслеживал он их...

Мать остановилась, задыхаясь, приложила руку к груди.
- Да ты что? Ты не бойся! Поделом вору и мука! Идем скорее, а то увезут его!..
Мать пошатывала тяжелая мысль о Весовщикове.
"Вот, дошел!" - тупо думала она.
Недалеко от стен фабрики, на месте недавно сгоревшего дома, растаптывая ногами угли и вздымая пепел, стояла толпа народа и гудела, точно рой шмелей. Было много женщин, еще больше детей, лавочники, половые из трактира, полицейские и жандарм Петлин, высокий старик с пушистой серебряной бородой, с медалями на груди.

Исай полулежал на земле, прислонясь спиной к обгорелым бревнам и свесив обнаженную голову на правое плечо. Правая рука была засунута в карман брюк, а пальцами левой он вцепился в рыхлую землю.
Мать взглянула в лицо ему - один глаз Исая тускло смотрел в шапку, лежавшую между устало раскинутых ног, рот был изумленно полуоткрыт, его рыжая бородка торчала вбок. Худое тело с острой головой и костлявым лицом в веснушках стало еще меньше, сжатое смертью. Мать перекрестилась, вздохнув. Живой, он был противен ей, теперь будил тихую жалость.

- Крови нет! - заметил кто-то вполголоса. - Видно, кулаком стукнули...
Злой голос громко произнес:
- Заткнули рот ябеднику...
Жандарм встрепенулся и, раздвигая руками женщин, угрожающе спросил:
- Это кто рассуждает, а?
Люди рассыпались под его толчками. Некоторые быстро побежали прочь.
Кто-то засмеялся злорадным смехом. Мать пошла домой.

"Никто не жалеет!" - думала она. А перед нею стояла, точно тень, широкая фигура Николая, его узкие глаза смотрели холодно, жестко, и правая рука качалась, точно он ушиб ее...
Когда сын и Андрей пришли: обедать, она прежде всего спросила их:
- Ну, что? Никого не арестовали - за Исая?
- Не слышно! - отозвался хохол. Она видела, что они оба подавлены.
- О Николае ничего не говорят? - тихо осведомилась мать. Строгие глаза сына остановились на ее лице, и он внятно сказал:
- Не говорят. И едва ли думают. Его нет. Он вчера в полдень уехал на реку и еще не вернулся. Я спрашивал о нем...
- Ну, слава богу! - облегченно вздохнув, сказала мать. - Слава богу!

Хохол взглянул на нее и опустил голову.
- Лежит он, - задумчиво рассказывала мать, - и точно удивляется, - такое у него лицо. И никто его не жалеет, никто добрым словом не прикрыл его. Маленький такой, невидный. Точно обломок, - отломился от чего-то, упал и лежит...

За обедом Павел вдруг бросил ложку и воскликнул:
- Этого я не понимаю!
- Чего? - спросил хохол.
- Убить животное только потому, что надо есть, - и это уже скверно. Убить зверя, хищника... это понятно! Я сам мог бы убить человека, который стал зверем для людей. Но убить такого жалкого - как могла размахнуться рука?.. Хохол пожал плечами. Потом сказал:
- Он был вреден не меньше зверя. Комар выпьет немножко нашей крови – мы бьем! - добавил хохол.
- Ну да! Я не про то... Я говорю - противно!
- Что поделаешь? - отозвался Андрей, снова пожимая плечами.
- Ты мог бы убить такого? - задумчиво спросил Павел после долгого
молчанья.

Хохол посмотрел на него своими круглыми глазами, мельком взглянул на
мать и с грустью, но твердо ответил:
- За товарищей, за дело - я все могу! И убью. Хоть сына...
- Ой, Андрюша! - тихо воскликнула мать. Он улыбнулся ей и сказал:
- Нельзя иначе! Такая жизнь!..
- Да-а!.. - медленно протянул Павел. - Такая жизнь... Внезапно возбужденный, повинуясь какому-то толчку изнутри, Андрей встал, взмахнул руками и заговорил:

- Что вы сделаете? Приходится ненавидеть человека, чтобы скорее наступало время, когда можно будет только любоваться людьми. Нужно уничтожать того, кто мешает ходу жизни, кто продает людей за деньги, чтобы купить на них покой или почет себе. Если на пути честных стоит Иуда, ждет их предать - я буду сам Иуда, когда не уничтожу его! Я не имею права? А они, хозяева наши, - они имеют право держать солдат и палачей, публичные дома и тюрьмы, каторгу и все это, поганое, что охраняв их покой, их уют? Порой мне приходится брать в руки их палку, - что ж делать? Я возьму, не откажусь. Они нас убивают десятками и сотнями, - это дает мне право поднять руку и опустить ее на одну из вражьих голов, на врага, который ближе других подошел ко мне и вреднее других для дела моей жизни. Такая жизнь. Против нее я и иду, ее я и не хочу. Я знаю, - их кровью ничего не создается, она не плодотворна!.. Хорошо растет правда, когда наша кровь кропит землю частым дождем, а их, гнилая, пропадает без следа, я это знаю! Но я приму грех на себя, убью, если увижу - надо! Я ведь только за себя говорю. Мой грех со мной умрет, он не ляжет пятном на будущее, никого не замарает он, кроме меня, - никого!

Он ходил по комнате, взмахивая рукой перед своим лицом, и как бы рубил что-то в воздухе, отсекал от самого себя. Мать смотрела на него с грустью и тревогой, чувствуя, что в нем надломилось что-то, больно ему. Темные, опасные мысли об убийстве оставили ее: "Если убил не Весовщиков, никто из товарищей Павла не мог сделать этого", - думала она. Павел, опустив голову, слушал хохла, а тот настойчиво и сильно говорил:

- По дороге вперед и против самого себя идти приходится. Надо уметь все отдать, все сердце. Жизнь отдать, умереть за дело - это просто! Отдай - больше, и то, что тебе дороже твоей жизни, - отдай, - тогда сильно взрастет и самое дорогое твое - правда твоя!..
Он остановился среди комнаты, побледневший, полузакрыв глаза, торжественно обещая, проговорил, подняв руку:
- Я знаю - будет время, когда люди станут любоваться друг другом, когда каждый будет как звезда пред другим! Будут ходить по земле люди вольные, великие свободой своей, все пойдут с открытыми сердцами, сердце каждого чисто будет от зависти, и беззлобны будут все. Тогда не жизнь будет, а - служение человеку, образ его вознесется высоко; для свободных - все высоты достигаемы! Тогда будут жить в правде и свободе для красоты, и лучшими будут считаться те, которые шире обнимут сердцем мир, которые глубже полюбят его, лучшими будут свободнейшие - в них наибольше красоты! Велики будут люди этой жизни...

Он замолчал, выпрямился, сказал гулко, всею грудью:
- Так - ради этой жизни - я на все пойду... Его лицо вздрогнуло, из глаз текли слезы одна за другой, крупные и тяжелые.
Павел поднял голову и смотрел на него бледный, широко раскрыв глаза, мать привстала со стула, чувствуя, как растет, надвигается на нее темная тревога.
- Что с тобой, Андрей? - тихо спросил Павел.
Хохол тряхнул головой, вытянулся, как струна, и сказал, глядя на мать:
- Я видел... Знаю...

Она встала, быстро подошла к нему, схватила руки его - он пробовал выдернуть правую, но она цепко держалась за нее и шептала горячим шепотом:
- Голубчик мой, тише! Родной мой...
- Подождите! - глухо бормотал хохол. - Я скажу вам, как оно было...
- Не надо! - шептала она, со слезами глядя на него. - Не надо, Андрюша...
Павел медленно подошел, глядя на товарища влажными глазами. Был он бледен и, усмехаясь, сказал негромко, медленно:
- Мать боится, что это ты...
- Я - не боюсь! Не верю! Видела бы - не поверила!
- Подождите! - говорил хохол, не глядя на них, мотая головой и все освобождая руку. - Это не я, - но я мог не позволить...
- Оставь, Андрей! - сказал Павел.

Одной рукой сжимая его руку, он положил другую на плечо хохла, как бы желая остановить дрожь в его высоком теле. Хохол наклонил к ним голову и тихо, прерывисто заговорил:
- Я не хотел этого, ты ведь знаешь, Павел. Случилось так: когда ты ушел вперед, а я остановился на углу с Драгуновым - Исай вышел из-за утла, - стал в стороне. Смотрит на нас, усмехается... Драгунов сказал: "Видишь? Это он за мной следит, всю ночь. Я изобью его". И ушел, - я думал - домой... А Исай подошел ко мне...

Хохол вздохнул.
- Никто меня не обижал так скверно, как он, собака. Мать молча тянула его за руку к столу, и наконец ей удалось посадить Андрея на стул. А сама она села рядом с ним плечо к плечу. Павел же стоял перед ним, угрюмо пощипывая бороду.
- Он говорил мне, что всех нас знают, все мы у жандармов на счету и что выловят всех перед Маем. Я не отвечал, смеялся, а сердце закипало. Он стал говорить, что я умный парень и не надо мне идти таким путем, а лучше...

Он остановился, отер лицо левой рукой, глаза его сухо сверкнули.
- Я понимаю! - сказал Павел.
- Лучше, говорит, поступить на службу закона, а? Хохол взмахнул рукой и потряс сжатым кулаком.
- Закона, - проклятая его душа! - сквозь зубы сказал он. - Лучше бы он по щеке меня ударил... легче было бы мне, - и ему, может быть. Но так, когда он плюнул в сердце мне вонючей слюной своей, я не стерпел.

Андрей судорожно выдернул свою руку из руки Павла в глуше, с отвращением говорил:
- Я ударил его по щеке и пошел. Слышу - сзади Драгунов тихо так говорит: "Попался?" Он стоял за углом, должно быть... Помолчав, хохол сказал:
- Я не обернулся, хотя чувствовал... Слышал удар... Иду себе, спокойно, как будто жабу пнул ногой. Встал на работу, кричат: "Исая убили!" Не верилось. Но рука заныла, - неловко мне владеть ею, - не больно, но как будто короче стала она...

Он искоса взглянул на руку и сказал:
- Всю жизнь, наверно, не смою я теперь поганого пятна этого...
- Было бы сердце твое чисто, голубчик мой! - тихо сказала мать.
- Я не виню себя - нет! - твердо сказал хохол. - Но противно же мне это! Лишнее это для меня.
- Я плохо понимаю тебя! - сказал Павел, пожав плечами. - Убил - не ты, но если б даже...
- Брат, знать, что убивают, и не помешать... Павел твердо сказал:
- Я этого совсем не понимаю... И, подумав, прибавил:
- То есть понять могу, но почувствовать - нет. Запел гудок. Хохол склонил голову набок, прослушал властный рев и, встряхнувшись, сказал:
- Не пойду работать...
- Я тоже, - отозвался Павел.
- Пойду в баню! - усмехаясь, проговорил хохол и быстро, молча собравшись, ушел, угрюмый.

Мать, проводив его сострадательным взглядом, сказала сыну:
- Как хочешь, Паша! Знаю - грешно убить человека, - а не считаю никого виноватым. Жалко Исая, такой он гвоздик маленький, поглядела я на него, вспомнила, как он грозился повесить тебя, - и ни злобы к нему, ни радости, что помер он. Просто жалко стало. А теперь - даже и не жалко...

Она замолчала, подумала и, удивленно улыбаясь, заметила:
- Господи Иисусе, - слышишь, Паша, что говорю я?.. Павел, должно быть, не слышал. Медленно расхаживая по комнате, опустив голову, он вдумчиво и хмуро сказал:
- Вот она, жизнь! Видишь, как поставлены люди друг против друга? Не хочешь, а - бей! И кого? Такого же бесправного человека. Он еще несчастнее тебя, потому что - глуп. Полиция, жандармы, шпионы - все это наши враги, - а все они такие же люди, как мы, так же сосут из них кровь и так же не считают их за людей. Все - так же! А вот поставили людей одних против других, ослепили глупостью и страхом, всех связали по рукам и по ногам, стиснули и сосут их, давят и бьют одних другими. Обратили людей в ружья, в палки, в камни и говорят: "Это государство!.."

Он подошел ближе к матери.
- Это - преступление, мать! Гнуснейшее убийство миллионов людей, убийство душ... Понимаешь, - душу убивают. Видишь разницу между нами и ими - ударил человек, и ему противно, стыдно, больно. Противно, главное! А те - убивают тысячами спокойно, без жалости, без содрогания сердца, с удовольствием убивают! И только для того давят насмерть всех и все, чтобы сохранить серебро, золото, ничтожные бумажки, всю эту жалкую дрянь, которая дает им власть над людьми. Подумай - не себя оберегают люди, защищаясь убийством народа, искажая души людей, не ради себя делают это, - ради имущества своего. Не изнутри берегут себя, а извне...

Он взял руки ее, наклонился и, встряхивая их, сказал:
- Если бы ты почувствовала всю эту мерзость и позорную гниль - ты поняла бы нашу правду, увидала бы, как она велика.
Мать поднялась взволнованная, полная желания слить свое сердце с сердцем сына в один огонь.
- Подожди, Паша, подожди! - задыхаясь, пробормотала она. - Я - чувствую, - подожди!..

 

В сенях кто-то громко завозился. Они оба, вздрогнув, взглянули друг на друга.
Дверь отворилась медленно, и в нее грузно вошел Рыбин.
- Вот! - подняв голову и улыбаясь, сказал он. - Нашего Фому тянет ко всему - ко хлебу, к вину, кланяйтесь ему!..

Он был одет в полушубок, залитый дегтем, в лапти, за поясом у него торчали черные рукавицы и на голове мохнатая шапка.
- Здоровы ли? Выпустили тебя, Павел? Так. Каково живешь, Ниловна? – Он широко улыбался, показывая белые зубы, голос его звучал мягче, чем раньше, лицо еще гуще заросло бородой.

Мать обрадовалась, подошла к нему, жала его большую, черную руку и, вдыхая здоровый, крепкий запах дегтя, говорила:
- Ах, ты... ну, я рада!..
Павел улыбался, разглядывая Рыбина.
- Хорош мужичок!
Медленно раздеваясь, Рыбин говорил:
- Да, опять мужиком заделался, вы в господа помаленьку выходите, а я - назад обращаюсь... вот!

Одергивая пестрядинную рубаху, он прошел в комнату, окинул ее внимательным взглядом и заявил:
- Имущества не прибавилось у вас, видать, а книжек больше стало, - так! Ну, сказывайте, как дела?
Он сел, широко расставив ноги, уперся в колена ладонями вопросительно ощупывая Павла темными глазами, добродушие улыбаясь, ждал ответа.
- Дела идут бойко! - сказал Павел.
- Пашем да сеем, хвастать не умеем, а урожай соберем сварим бражку, ляжем в лежку - так? - балагурил Рыбин.

- Как вы живете, Михаиле Иваныч? - спросил Павел, садясь против него.
- Ничего. Ладно живу. В Едильгееве приостановился, слыхали - Едильгеево? Хорошее село. Две ярмарки в году, жителей! боле двух тысяч, - злой народ! Земли нет, в уделе арендуют, плохая землишка. Порядился я в батраки к одному мироеду - там их как мух на мертвом теле. Деготь гоним, уголь жгем. Получаю за работу вчетверо меньше, а спину ломаю вдвое больше, чем здесь, - вот! Семеро нас у него, у мироеда. Ничего, - народ все молодой, все тамошние, кроме меня, - грамотные все. Один парень - Ефим, такой ярый, беда!

- Вы что же, беседуете с ними? - спросил Павел оживленно.
- Не молчу. У меня с собой захвачены все здешние листочки – тридцать четыре их. Но я больше Библией действую, там есть что взять, книга толстая, казенная, синод печатал, верить можно!

Он подмигнул Павлу и, усмехаясь, продолжал:
- Только этого мало. Я к тебе за книжками явился. Мы тут вдвоем, Ефим этот со мной, - деготь возили, ну, дали крюку, заехали к тебе! Ты меня снабди книжками, покуда Ефим не пришел, - ему лишнее много знать...
Мать смотрела на Рыбина, и ей казалось, что вместе с пиджаком он снял с себя еще что-то. Стал менее солиден, и глаза у него смотрели хитрее, не так открыто, как раньше.

- Мама, - сказал Павел, - вы сходите, принесите книг. Там знают, что дать. Скажете - для деревни.
- Хорошо! - сказала мать. - Вот самовар поспеет - я и схожу.
- И ты по этим делам пошла, Ниловна? - усмехаясь, спросил Рыбин. - Так. Охотников до книжек у нас много там. Учитель приохочивает, - говорят, парень хороший, хотя из духовного звания. Учителька тоже есть, верстах в семи. Ну, они запрещенной книгой не действуют, народ казенный, - боятся. А мне требуется запрещенная, острая книга, я под их руку буду подкладывать... Коли становой или поп увидят, что книга-то запрещенная, подумают - учителя сеют! А я в сторонке, до времени, останусь.

И, довольный своей мудростью, он весело оскалил зубы.
"Ишь ты! - подумала мать. - Смотришь медведем, а живешь
лисой..."
- Как вы думаете, - спросил Павел, - если заподозрят учителей в том, что они запрещенные книги раздают, - посадят в острог за это?
- Посадят, - а что? - спросил Рыбин.
- Вы давали книжки, а - не они! Вам и в острог идти...
- Чудак! - усмехнулся Рыбин, хлопая рукой по колену. - Кто на меня подумает? Простой мужик этаким делом занимается, разве это бывает? Книга - дело господское, им за нее и отвечать...

Мать чувствовала, что Павел не понимает Рыбина, и видела, что он прищурил глаза, - значит, сердится. Она осторожно и мягко сказала:
- Михаил Иванович так хочет, чтобы он дело делал, а на расправу за него другие шли...
- Вот! - сказал Рыбин, гладя бороду. - До времени.
- Мама! - сухо окликнул Павел. - Если кто-нибудь из наших, Андрей, примерно, сделает что-нибудь под мою руку, а меня в тюрьму посадят - ты что скажешь?

Мать вздрогнула, недоуменно взглянула на сына и сказала, отрицательно качая головой:
- Разве можно против товарища так поступить?
- Ага-а! - протянул Рыбин. - Понял я тебя, Павел! Насмешливо подмигнув, он обратился к матери:
- Тут, мать, дело тонкое.
И снова, поучительно, к Павлу:

- Зелено ты думаешь, брат! В тайном деле - чести нет. Рассуди: первое, в тюрьму посадят прежде того парня, у которого книгу найдут, а не учителей - раз. Второе, хотя учителя дают и разрешенную книгу, но суть в ней та же, что и в запрещенной, только слова другие, правды меньше - два. Значит, они того же хотят, что и я, только идут проселком, а я большой дорогой, - перед начальством же мы одинаково виноваты, верно? А третье, мне, брат, до них дела нет, - пеший конному не товарищ. Против мужика я так, может, и не захочу сделать. А они - один попович, другая - помещикова дочь, - зачем им надо народ поднять - я не знаю. Их господские мысли мне, мужику, неведомы. Что сам я делаю - я знаю, а чего они хотят - это мне неизвестно. Тысячу лет люди аккуратно господами были, с мужика шкуру драли, а вдруг - проснулись и давай мужику глаза протирать. Я, брат, до сказок не охотник, а это - вроде сказки. От меня всякие господа далеко. Едешь зимой полем, впереди что-то живое мельтешит, а что оно? Волк, лиса или просто собака - не вижу! Далеко. Мать взглянула на сына. Лицо у него было грустное. А глаза Рыбина блестели темным блеском, он смотрел на Павла самодовольно и, возбужденно расчесывая пальцами бороду, говорил:

- Любезничать мне время нет. Жизнь смотрит строго; на псарне - но в овчарне, всякая стая по-своему лает...
- Есть господа, - заговорила мать, вспомнив знакомые лица. - которые убивают себя за народ, всю жизнь в тюрьмах мучаются...
- Им и счет особый и почет другой! - сказал Рыбин. - Мужик богатеет – в баре прет, барин беднеет - к мужику идет. По неволе душа чиста, коли мошна пуста. Помнишь, Павел, ты мне объяснял, что кто как живет, так и думает, и ежели рабочий говорит - да, хозяин должен сказать - нет, а ежели рабочий говорит - нет, так хозяин, по природе своей, обязательно кричит - да! Так вот и у мужика с барином разные природы. Коли мужик сыт - барин ночь не спит. Конечно, во всяком звании - свой сукин сын, и всех мужиков защищать я не согласен...

Он поднялся на ноги, темный, сильный. Лицо его потускнело, борода вздрогнула, точно он неслышно щелкнул зубами, и продолжал пониженным голосом:
- Прошлялся я по фабрикам пять лет, отвык от деревни, вот! Пришел туда, поглядел, вижу - не могу я так жить! Понимаешь? Не могу! Вы тут живете – вы обид таких не видите. А там - голод за человеком тенью ползет и нет надежды на хлеб, нету! Голод души сожрал, лики человеческие стер, не живут люди, гниют в неизбывной нужде... И кругом, как воронье, начальство сторожит – нет ли лишнего куска у тебя? Увидит, вырвет, в харю тебе даст...

Рыбин оглянулся, наклонился к Павлу, опираясь рукой на стол.
- Мне даже тошно стало, как взглянул я снова на эту жизнь. Вижу – не могу! Однако поборол себя, - нет, думаю, шалишь, душа! Я останусь! Я вам хлеба не достану, а кашу заварю, - я, брат, заварю ее! Несу в себе обиду за людей и на людей. Она у меня ножом в сердце стоит и качается.
У него вспотел лоб, он, медленно надвигаясь на Павла, положил ему руку на плечо. Рука вздрагивала.

- Давай помощь мне! Давай книг, да таких, чтобы, прочитав, человек покою себе не находил. Ежа под череп посадить надо, ежа колючего! Скажи своим городским, которые для вас пишут, - для деревни тоже писали бы! Пусть валяют так, чтобы деревню варом обдало, - чтобы народ на смерть полез!

Он поднял руку и, раздельно произнося каждое слово, глухо сказал:
- Смертию смерть поправ - вот! Значит - умри, чтобы люди воскресли. И пусть умрут тысячи, чтобы воскресли тьмы народа по всей земле! Вот. Умереть легко. Воскресли бы! Поднялись бы люди!

Мать внесла самовар, искоса глядя на Рыбина. Его слова, тяжелые и сильные, подавляли ее. И было в нем что-то напоминавшее ей мужа ее, тот - так же оскаливал зубы, двигал руками, засучивая рукава, в том жила такая же нетерпеливая злоба, нетерпеливая, но немая. Этот - говорил. И был менее страшен.
- Это надо! - сказал Павел, тряхнув головой. - Давайте нам материал, мы будем вам печатать газету...

Мать с улыбкой поглядела на сына, покачала головой и, молча одевшись, ушла из дома.
- Делай! Все доставим. Пишите проще, чтобы телята понимали! -
выкрикивал Рыбин.
В кухне отворилась дверь, кто-то вошел.
- Это Ефим! - сказал Рыбин, заглядывая в кухню. - Иди сюда, Ефим! Вот -
Ефим, а этого человека зовут - Павел, я тебе говорил про него.

Перед Павлом встал, держа в руках шапку и глядя на него исподлобья серыми глазами, русоволосый широколицый парень в коротком полушубке, стройный и, должно быть, сильный.
- Доброго здоровья! - сиповато сказал он и, пожав руку Павла, пригладил обеими руками прямые волосы. Оглянул комнату и тотчас же медленно, точно подкрадываясь, пошел к полке с книгами.
- Увидал! - сказал Рыбин, подмигнув Павлу. Ефим повернулся, взглянул на него и стал рассматривать книги, говоря:
- Сколько чтения-то у вас! А читать, верно, некогда. В деревне больше время для этого дела...

- А охоты меньше? - спросил Павел.
- Зачем? И охота есть! - ответил парень, потирая подбородок. – Народ начал пошевеливать мозгой. "Геология" - это что?
Павел объяснил.
- Нам не требуется! - сказал парень, ставя книгу на полку.
Рыбин шумно вздохнул и заметил:
- Мужику не то интересно, откуда земля явилась, а как она по рукам разошлась, - как землю из-под ног у народа господа выдернули? Стоит она или вертится, это не важно - ты ее хоть на веревке повесь, - давала бы есть; хоть гвоздем к небу прибей - кормила бы людей!..
- "История рабства", - снова прочитал Ефим и спросил Павла:
- Про нас?

- Есть и о крепостном праве! - сказал Павел, давая ему другую книгу. Ефим взял ее, повертел в руках и, отложив в сторону, спокойно сказал:
- Это - прошло!
- Вы сами - имеете надел? - осведомился Павел.
- Мы? Имеем! Трое нас братьев, а надела - четыре десятины. Песочек - медь им чистить хорошо, а для хлеба - неспособная земля!..

Помолчав, он продолжал:
- Я от земли освободился, - что она? Кормить не кормит, а руки вяжет. Четвертый год в батраки хожу. А осенью мне в солдаты идти. Дядя Михаиле говорит - не ходи! Теперь, говорит, солдат посылают народ бить. А я думаю идти. Войско и при Степане Разине народ било и при Пугачеве. Пора это прекратить. Как по-вашему? - спросил он, пристально глядя на Павла.
- Пора! - с улыбкой ответил тот. - Только - трудно! Надо знать, что говорить солдатам и как сказать...

- Поучимся - сумеем! - сказал Ефим.
- Если начальство на этом поймает - расстрелять может - закончил Павел, с любопытством глядя на Ефима.
- Оно - не помилует! - спокойно согласился парень и снова начал рассматривать книги.
- Пой чай, Ефим, скоро ехать! - заметил Рыбин.
- Сейчас! - отозвался парень и снова спросил: - Революция - бунт?

Пришел Андрей, красный, распаренный и угрюмый. Молча пожал руку Ефима, сел рядом с Рыбиным и, оглянув его, усмехнулся.
- Что невесело смотришь? - спросил Рыбин, ударив его ладонью по колену.
- Да так, - ответил хохол.
- Тоже рабочий? - спросил Ефим, кивая головой на Андрея.
- Тоже! - ответил Андрей. - А что?
- Он первый раз фабричных видит! - объяснил Рыбин. - Народ, говорит, особенный...
- Чем? - спросил Павел.

Ефим внимательно осмотрел Андрея и сказал:
- Кость у вас острая. Мужик круглее костью...
- Мужик спокойнее на ногах стоит! - добавил Рыбин. - Он под собой землю чувствует, хоть и нет ее у него, но он чувствует - земля! А фабричный - вроде птицы: родины нет, дома нет, сегодня - здесь, завтра - там! Его и баба к месту не привязывает, чуть что - прощай, милая, в бок тебе вилами! И пошел искать, где лучше. А мужик вокруг себя хочет сделать лучше, не сходя с места. Вон мать пришла!

Ефим подошел к Павлу, спросив:
- Может, дадите мне книжку какую-нибудь?
- Пожалуйста! - охотно отозвался Павел.
Глаза парня жадно вспыхнули, и он быстро заговорил:
- Я ворочу! Наши тут поблизости деготь возят, они и привезут.

Рыбин, уже одетый, туго подпоясанный, сказал Ефиму:
- Едем, пора!
- Вот, почитаю я! - воскликнул Ефим, указывая на книги и широко улыбаясь.
Когда они ушли, Павел оживленно воскликнул, обращаясь к Андрею:
- Видел чертей?..
- Да-а! - медленно протянул хохол. - Как тучи...
- Михайло-то? - воскликнула мать. - Будто и не жил па фабрике, совсем мужиком стал! И какой страшный!

- Жаль, не было тебя! - сказал Павел Андрею, который хмуро смотрел в свой стакан чая, сидя у стола. - Вот посмотрел бы ты на игру сердца, - ты все о сердце говоришь! Тут Рыбин таких паров нагнал, - опрокинул меня, задавил!.. Я ему и возражать не мог. Сколько в нем недоверия к людям, и как он их дешево ценит! Верно говорит мать - страшную силу несет в себе этот человек!..
- Это я видел! - угрюмо сказал хохол. - Отравили людей! Когда они поднимутся - они будут все опрокидывать подряд! Им нужно голую землю, - и они оголят ее, все сорвут!

Он говорил медленно, и было видно, что думает о другом.
Мать осторожно дотронулась до него.
- Ты бы встряхнулся, Андрюша!
- Подождите, ненько, родная моя! - тихо и ласково попросил хохол.

И вдруг, возбуждаясь, он заговорил, ударив рукой по столу:
- Да, Павел, мужик обнажит землю себе, если он встанет на ноги! Как после чумы - он все пожгет, чтобы все следы обид своих пеплом развеять...
- А потом встанет нам на дороге! - тихо заметил Павел.
- Наше дело - не допустить этого! Наше дело, Павел, сдержать его! Мы к нему всех ближе, - нам он поверит, за нами пойдет!
- Знаешь, Рыбин предлагает нам издавать газету для деревни! – сообщил Павел.
- И - надо!

Павел усмехнулся и сказал:
- Обидно мне, что я не поспорил с ним! Хохол, потирая голову, спокойно заметил:
- Еще поспорим! Ты играй на своей сопелке - у кого ноги в землю не вросли, те под твою музыку танцевать будут! Рыбин верно сказал - мы под собой земли не чувствуем, да и не должны, потому на нас и положено раскачать ее. Покачнем раз - люди оторвутся, покачнем два - и еще!

Мать, усмехаясь, молвила:
- Для тебя, Андрюша, все просто!
- Ну да! - сказал хохол. - Просто! Как жизнь! Через несколько минут он сказал:
- Я пойду в поле, похожу...
- После бани-то? Ветрено, продует тебя! - предупредила мать.
- Вот и надо, чтобы продуло! - ответил он.
- Смотри, простудишься! - ласково сказал Павел. - Лучше ляг.
- Нет, я пойду!

И, одевшись, молча ушел...
- Тяжело ему! - заметила мать, вздохнув.
- Знаешь что, - сказал ей Павел, - хорошо ты сделала, что после этого стала с ним на ты говорить!
Она, удивленно взглянув на него, ответила:
- Да я и не заметила, как это вышло! Он для меня такой близкий стал, - и не знаю, как сказать!
- Хорошее у тебя сердце, мать! - тихо проговорил Павел.
- Только бы тебе, - и всем вам, - хоть как-нибудь помогла я! Сумела бы!..
- Не бойся - сумеешь!..
Она тихонько засмеялась, говоря:
- А вот не бояться-то я и не умею!
- Ладно, мама! Молчим! - сказал Павел. - Знай - я тебя крепко, крепко благодарю!

Она ушла в кухню, чтобы не смущать его своими слезами. Хохол воротился поздно вечером усталый и тотчас же лег спать, сказав:
- Верст десять пробежал я, думаю...
- Помогло? - спросил Павел.
- Не мешай, спать буду! И замолчал, точно умер.
Спустя несколько времени пришел Весовщиков, оборванный, грязный и недовольный, как всегда.
- Не слыхал, кто Исайку убил? - спросил он Павла, неуклюже шагая по комнате.
- Нет! - кратко отозвался Павел.
- Нашелся человек - не побрезговал! А я все собирался сам его задавить. Мое это дело, - самое подходящее мне!
- Брось ты, Николай, такие речи! - дружелюбно сказал ему Павел.
- Что это, в самом деле! - ласково подхватила мать. - Сердце мягкое, а сам - рычит. Зачем это?

В эту минуту ей было приятно видеть Николая, даже его рябое лицо показалось красивее.
- Не гожусь я ни для чего, кроме как для таких делов! - сказал Николай, пожимая плечами. - Думаю, думаю - где мое место? Нету места мне! Надо говорить с людьми, а я - не умею. Вижу я все, все обиды людские чувствую, а сказать - не могу! Немая душа.
Он подошел к Павлу и, опустив голову, ковыряя пальцем стол, сказал как-то по-детски, не похоже на него, жалобно:
- Дайте вы мне какую-нибудь тяжелую работу, братцы! Не могу я так, без толку жить! Вы все в деле. Вижу я - растет оно, а я - в стороне! Вожу бревна, доски. Разве можно для этого жить? Дайте тяжелую работу!

Павел взял его за руку и потянул его к себе.
- Дадим!..
Но из-за полога раздался голос хохла:
- Я тебя, Николай, выучу набирать буквы, и ты будешь набойщиком у нас, - ладно?
Николай пошел к нему, говоря:
- Если научишь, я тебе за это нож подарю...
- Убирайся к черту с ножом! - крикнул хохол и вдруг засмеялся.
- Хороший нож! - настаивал Николай. Павел тоже засмеялся.
Тогда Весовщиков остановился среди комнаты и спросил:
- Это вы надо мной?
- Ну да! - ответил хохол, спрыгнув с постели. - Вот что - идемте в поле, гулять. Ночь лунная, хорошая. Идем?
- Хорошо! - сказал Павел.
- И я пойду! - заявил Николай. - Я люблю, хохол, когда ты смеешься...
- А я - когда ты подарки обещаешь! - ответил хохол усмехаясь.
Когда он одевался в кухне, мать сказала ему ворчливо:
- Теплее оденься...
А когда они ушли все трое, она, посмотрев на них в окно, взглянула на образа и тихо сказала:
- Господи - помоги им!..

 

Дни полетели один за другим с быстротой, не позволявшей матери думать о Первом мая. Только по ночам, когда, усталая от шумной, волнующей суеты дня, она ложилась в постель, сердце ее тихо ныло.
"Скорее бы..."
На рассвете выл фабричный гудок, сын и Андрей наскоро пили чай, закусывали и уходили, оставляя матери десяток поручений. И целый день она кружилась, как белка в колесе, варила обед, варила лиловый студень для прокламаций и клей для них, приходили какие-то люди, совали записки для передачи Павлу и исчезали, заражая ее своим возбуждением.

Листки, призывавшие рабочих праздновать Первое мая, почти каждую ночь наклеивали на заборах, они являлись даже на дверях полицейского управления, их каждый день находили на фабрике. По утрам полиция, ругаясь, ходила по слободе, срывая и соскабливая лиловые бумажки с заборов, а в обед они снова летали на улице, подкатываясь под ноги прохожих. Из города прислали сыщиков, они, стоя на углах, щупали глазами рабочих, весело и оживленно проходивших с фабрики на обед и обратно. Всем нравилось видеть бессилие полиции, и даже пожилые рабочие, усмехаясь, говорили друг другу:
- Что делают, а?

Всюду собирались кучки людей, горячо обсуждая волнующий призыв. Жизнь вскипала, она в эту весну для всех была интереснее, всем несла что-то новое, одним - еще причину раздражаться, злобно ругая крамольников, другим - смутную тревогу и надежду, а третьим - их было меньшинство - острую радость сознания, что это они являются силой, которая будит всех.

Павел и Андрей почти не спали по ночам, являлись домой уже перед гудком оба усталые, охрипшие, бледные. Мать знала, что они устраивают собрания в лесу, на болоте, ей было известно, что вокруг слободы по ночам рыскают разъезды конной полиции, ползают сыщики, хватая и обыскивая отдельных рабочих, разгоняя группы и порою арестуя того или другого. Понимая, что и сына с Андреем тоже могут арестовать каждую ночь, она почти желала этого - это было бы лучше для них, казалось ей.

Дело об убийстве табельщика странно заглохло. Два дня местная полиция спрашивала людей по этому поводу и, допросив человек десять, утратила интерес к убийству.
Марья Корсунова в разговоре с матерью сказала ей, отражая в своих словах мнение полиции, с которою она жила дружно, как со всеми людьми:
- Разве тут найдешь виноватого? В то утро, может, сто человек Исая видели и девяносто, коли не больше, могли ему плюху дать. За семь лет он всем насолил...

Хохол заметно изменился. У него осунулось лицо и отяжелели веки, опустившись на выпуклые глаза, полузакрывая их. Тонкая морщина легла на лице его от ноздрей к углам губ. Он стал меньше говорить о вещах и делах обычных, но все чаще вспыхивал и, впадая в хмельной и опьянявший всех восторг, говорил о будущем - о прекрасном, светлом празднике торжества свободы и разума.

Когда дело о смерти Исая заглохло, он сказал, брезгливо в печально усмехаясь:
- Не только народ, но и те люди, которыми они, как собаками, травят нас, - не дороги им. Не Иуду верного своего жалеют, а - серебреники...
- Будет об этом, Андрей! - твердо сказал Павел. Мать тихо добавила:
- Толкнули гнилушку - рассыпалась!
- Справедливо, но - не утешает! - угрюмо отозвался хохол.
Он часто говорил эти слова, и в его устах они принимали какой-то особый, всеобнимающий смысл, горький и едкий...

...И вот пришел этот день - Первое мая.
Гудок заревел, как всегда, требовательно и властно. Мать, не уснувшая ночью ни на минуту, вскочила с постели, сунула огня в самовар, приготовленный с вечера, хотела, как всегда, постучать в дверь к сыну и Андрею, но, подумав, махнула рукой и села под окно, приложив руку к лицу так, точно у нее болели зубы.

По небу, бледно-голубому, быстро плыла белая и розовая стая легких облаков, точно большие птицы летели, испуганные гулким ревом пара. Мать смотрела на облака и прислушивалась к себе. Голова у нее была тяжелая, и глаза, воспаленные бессонной ночью, сухи. Странное спокойствие было в груди, сердце билось ровно, и думалось о простых вещах...
"Рано я самовар поставила, выкипит! Пускай они подольше поспят сегодня. Замучились оба..."

В окно, весело играя, заглядывал юный солнечный луч, она подставила ему руку, и когда он, светлый, лег на кожу ее руки, другой рукой она тихо погладила его, улыбаясь задумчиво и ласково. Потом встала, сняла трубу с самовара, стараясь не шуметь, умылась и начала молиться, истово крестясь и безмолвно двигая губами. Лицо у нее светлело, а правая бровь то медленно поднималась кверху, то вдруг опускалась...

Второй гудок закричал тише, не так уверенно, с дрожью в звуке, густом и влажном. Матери показалось, что сегодня он кричит дольше, чем всегда.
В комнате раздался гулкий и ясный голос хохла:
- Павел! Слышишь!
Кто-то из них шлепнул босыми ногами о пол, кто-то сладко зевнул...
- Самовар готов! - крикнула мать.
- Встаем! - ответил Павел весело.
- Восходит солнце! - говорил хохол. - И облака бегут. Это лишнее сегодня - облака...

И вышел в кухню, растрепанный, измятый сном, но веселый.
- Доброе утро, ненько! Как спали? Мать подошла к нему и тихо сказала:
- Уж ты, Андрюша, рядом с ним иди!
- А конечно же! - прошептал хохол. - Пока мы вместе - мы всюду пойдем рядом, - так и знайте!
- Вы что там шепчетесь? - спросил Павел.
- Мы ничего, Паша!
- Она говорит мне - чище умывайся! Девицы будут смотреть! - ответил хохол, выходя в сени мыться.
- "Вставай, поднимайся, рабочий народ!" - тихо запел Павел.

День становился все более ясным, облака уходили, гонимые ветром. Мать собирала посуду для чая и, покачивая головой, думала о том, как все странно: шутят они оба, улыбаются в это утро, а в полдень ждет их - кто знает - что? И ей самой почему-то спокойно, почти радостно.

Чай пили долго, стараясь сократить ожидание. Павел, как всегда, медленно и тщательно размешивал ложкой сахар в стакане, аккуратно посыпал соль на кусок хлеба - горбушку, любимую им. Хохол двигал под столом ногами, - он никогда не мог сразу поставить свои ноги удобно, - и, глядя, как на потолке и стене бегает отраженный влагой солнечный луч, рассказывал:
- Когда был я мальчишкой лет десяти, то захотелось мне поймать солнце стаканом. Вот взял я стакан, подкрался и - хлоп по стене! Руку разрезал себе, побили меня за это. А как побили, я вышел на двор, увидал солнце в луже и давай топтать его ногами. Обрызгался весь грязью - меня еще побили... Что мне делать? Так я давай кричать солнцу: "А мне не больно рыжий черт, не больно!" И все язык ему показывал. Это - утешало.
- Почему оно тебе рыжим казалось? - спросил Павел! смеясь.
- А напротив нас кузнец был, краснорожий такой и с рыжей бородой. Веселый, добрый мужик. Так солнце, по-моему, на него было похоже...

Не стерпев, мать сказала:
- Вы бы о том поговорили, как пойдете!
- О решенном говорить - только путать! - мягко заметил хохол. – В случае, если нас всех заберут, ненько, к вам Николай Иванович придет, и он вам скажет, как быть.
- Хорошо! - вздохнув, сказала мать.
- На улицу бы пойти! - мечтательно проговорил Павел. - Нет, лучше дома посиди пока! - отозвался Андрей. - Зачем напрасно глаза мозолить полиции? Ты ей довольно хорошо известен!

Прибежал Федя Мазин, сверкающий, с красными пятнами на щеках. Полный трепета радости, он разогнал скуку ожидания.
- Началось! - заговорил он. - Зашевелился народ! Лезет на улицу, рожи у всех - как топоры. У ворот фабрики все время Весовщиков с Гусевым Васей и Самойловым стояли, речи говорили. Множество народа вернули домой! Идемте, пора! Уже десять часов!..
- Я пойду! - решительно сказал Павел.
- Вот увидите, - обещал Федя, - после обеда встанет вся фабрика!
И он убежал.
- Горит, как восковая свечечка на ветру! - проводила его мать тихими словами, встала и вышла на кухню, начала одеваться.
- Куда вы, ненько?
- С вами! - сказала она.
Андрей взглянул на Павла, дергая себя за усы. Павел быстрым жестом поправил волосы на голове и вышел к ней.
- Я тебе, мама, ничего не скажу... И ты мне ничего не говори! Ладно?
- Ладно, ладно, - Христос с вами! - пробормотала она.

 

Когда она вышла на улицу и услыхала в воздухе гул людских голосов, тревожный, ожидающий, когда увидала везде в окнах домов и у ворот группы людей, провожавшие ее сына и Андрея любопытными взглядами, - в глазах у нее встало туманное пятно и заколыхалось, меняя цвета, то прозрачно-зеленое, то мутно-серое.
С ними здоровались, и в приветствиях было что-то особенное. Слух ее ловил отрывистые, негромкие замечания:
- Вот они, воеводы...
- Нам неизвестно, кто воеводит...
- Да ведь я ничего худого не говорю!..

В другом месте на дворе кто-то кричал раздраженно:
- Переловит их полиция - они и пропадут!..
- Ловила!
Воющий голос женщины испуганно прыгал из окна на улицу:
- Опомнись! Что ты, холостой, что ли?
Когда проходили мимо дома безногого Зосимова, который получал с фабрики за свое увечье ежемесячное пособие, он, высунув голову из окна, закричал:
- Пашка! Свернут тебе голову, подлецу, за твои дела, дождешься!

Мать вздрогнула, остановилась. Этот крик вызвал в ней острое чувство злобы. Она взглянула в опухшее, толстое лицо калеки, он спрятал голову, ругаясь. Тогда она, ускорив шаг, догнала сына и, стараясь не отставать от него, пошла следом.
Павел и Андрей, казалось, не замечали ничего, не слышали возгласов, которые провожали их. Шли спокойно, не торопясь. Вот их остановил Миронов, пожилой и скромный человек, всеми уважаемый за свою трезвую, чистую жизнь.
- Тоже не работаете, Данило Иванович? - спросил Павел.
- У меня - жена на сносях. Ну, и день такой, беспокойный! – объяснил Миронов, пристально разглядывая товарищей, и негромко спросил:
- Вы, ребята, говорят, скандал директору хотите делать, стекла бить ему?
- Разве мы пьяные? - воскликнул Павел.

- Мы просто пройдем по улице с флагами и песни будем петь! - сказал хохол. - Вот послушайте наши песни - в них наша вера!
- Веру вашу я знаю! - задумчиво сказал Миронов. - Бумаги эти читал. Ба, Ниловна! - воскликнул он, улыбаясь матери умными глазами. - И ты бунтовать пошла?
- Надо хоть перед смертью рядом с правдой погулять!
- Ишь ты! - сказал Миронов. - Видно, верно про тебя говорят, что ты на фабрику запрещенные книжки носила!
- Кто это говорит? - спросил Павел.
- Да уж - говорят! Ну, прощайте, держитесь солиднее! Мать тихо смеялась, ей было приятно, что про нее так говорят. Павел сказал ей усмехаясь:
- Будешь ты в тюрьме, мама!

Солнце поднималось все выше, вливая свое тепло в бодрую свежесть вешнего дня. Облака плыли медленнее, тени их стали тоньше, прозрачнее. Они мягко ползли по улице и по крышам домов, окутывали людей и точно чистили слободу, стирая грязь и пыль со стен и крыш, скуку с лиц. Становилось веселее, голос звучали громче, заглушая дальний шум возни машин.

Снова в уши матери отовсюду, из окон, со дворов, ползли летели слова тревожные и злые, вдумчивые и веселые. Но теперь ей хотелось возражать, благодарить, объяснять, хотелось вмешаться в странно пеструю жизнь этого дня.
За углом улицы, в узком переулке, собралась толпа человек во сто, и в глубине ее раздавался голос Весовщикова.
- Из нас жмут кровь, как сок из клюквы! - падали на головы людей
неуклюжие слова.
- Верно! - ответило несколько голосов сразу гулким звуком.
- Старается хлопец! - сказал хохол. - А ну, пойду, помогу ему!..

Он изогнулся и, прежде чем Павел успел остановить его, ввернул в толпу, как штопор в пробку, свое длинное, гибкое тело... Раздался его певучий голос:
- Товарищи! Говорят, на земле разные народы живут - евреи и немцы, англичане и татары. А я - в это не верю! Есть только два народа, два племени непримиримых - богатые и бедные! Люди разно одеваются и разно говорят, а поглядите, как богатые французы, немцы, англичане обращаются с рабочим народом, так и увидите, что все они для рабочего - тоже башибузуки, кость им в горло!
В толпе засмеялся кто-то.
- А с другого бока взглянем - так увидим, что и француз рабочий, и татарин, и турок - такой же собачьей жизнью живут, как и мы, русский рабочий народ!

С улицы все больше подходило народа, и один за другим люди молча, вытягивая шеи, поднимаясь на носки, втискивались в переулок.
Андрей поднял голос выше:
- За границей рабочие уже поняли эту простую истину в сегодня, в светлый день Первого мая...
- Полиция! - крикнул кто-то.
С улицы в проулок прямо на людей ехали, помахивая плетками, четверо конных полицейских и кричали:
- Разойдись!
Люди хмурились, неохотно уступая дорогу лошадям. Некоторые влезали на заборы.
- Посадили свиней на лошадей, а они хрюкают - вот и мы воеводы! -
кричал чей-то звонкий, задорный голос.

Хохол остался один посредине проулка, на него, мотая головами, наступали две лошади. Он подался в сторону, и в то же время мать, схватив его за руку, потащила за собой, ворча:
- Обещал вместе с Пашей, а сам лезет на рожон один!
- Виноват! - сказал хохол улыбаясь.
Ниловною овладела тревожная, разламывающая усталость, она поднималась изнутри и кружила голову, странно чередуя в сердце печаль и радость. Хотелось, чтобы скорей закричал обеденный гудок.

Вышли на площадь, к церкви. Вокруг нее, в ограде, густо стоял и сидел народ, здесь было сотен пять веселой молодежи и ребятишек. Толпа колыхалась, люди беспокойно поднимали головы кверху и заглядывали вдаль, во все стороны, нетерпеливо ожидая. Чувствовалось что-то повышенное, некоторые смотрели растерянно, другие вели себя с показным удальством. Тихо звучали подавленные голоса женщин, мужчины с досадой отвертывались от них, порою раздавалось негромкое ругательство. Глухой шум враждебного трения обнимал пеструю толпу.
- Митенька! - тихо дрожал женский голос.- Пожалей себя!..
- Отстань! - прозвенело в ответ.

А степенный голос Сизова говорил спокойно, убедительно:
- Нет, нам молодых бросать не надо! Они стали разумнее нас, они живут смелее! Кто болотную копейку отстоял? Они! Это нужно помнить. Их за это по тюрьмам таскали,- а выиграли от того все!..
Заревел гудок, поглотив своим черным звуком людской говор. Толпа дрогнула, сидевшие встали, на минуту все замерло, насторожилось, и много лиц побледнело.

- Товарищи! - раздался голос Павла, звучный и крепкий.
Сухой, горячий туман ожег глаза матери, и она одним движением вдруг окрепшего тела встала сзади сына. Все обернулись к Павлу, окружая его, точно крупинки железа кусок магнита.
Мать смотрела в лицо ему и видела только глаза, гордые и смелые, жгучие...
- Товарищи! Мы решили открыто заявить, кто мы, мы поднимаем сегодня наше знамя, знамя разума, правды, свободы!
Древко, белое и длинное, мелькнуло в воздухе, наклонилось, разрезало толпу, скрылось в ней, и через минуту над поднятыми кверху лицами людей взметнулось красной птицей широкое полотно знамени рабочего народа.

Павел поднял руку кверху - древко покачнулось, тогда десяток рук схватили белое гладкое дерево, и среди них была рука его матери.
- Да здравствует рабочий народ! - крикнул он.
Сотни голосов отозвались ему гулким криком.
- Да здравствует социал-демократическая рабочая партия, наша партия, товарищи, наша духовная родина!

Толпа кипела, сквозь нее пробивались к знамени те, кто понял его значение, рядом с Павлом становились Мазин, Самойлов, Гусевы; наклонив голову, расталкивал людей Николай, и еще какие-то незнакомые матери люди, молодые, с горящими глазами отталкивали ее...
- Да здравствуют рабочие люди всех стран! - крикнул Павел. И, все увеличиваясь в силе и в радости, ему ответило тысячеустое эхо потрясающим душу звуком.

Мать схватила руку Николая и еще чью-то, она задыхалась от слез, но не плакала, у нее дрожали ноги, и трясущимися губами она говорила:
- Родные...
По рябому лицу Николая расплылась широкая улыбка, он смотрел на знамя и мычал что-то, протягивая к нему руку, а потом вдруг охватил мать этой рукой за шею, поцеловал ее и засмеялся.
- Товарищи! - запел хохол, покрывая своим мягким голосом гул толпы. - Мы пошли теперь крестным ходом во имя бога нового, бога света и правды, бога разума и добра! Далеко от нас наша цель, терновые венцы - близко! Кто не верит в силу правды, в ком нет смелости до смерти стоять за нее, кто не верит в себя и боится страданий - отходи от нас в сторону! Мы зовем за собой тех, кто верует в победу нашу; те, которым не видна наша цель, - пусть не идут с нами, таких ждет только горе. В ряды, товарищи! Да здравствует праздник свободных людей! Да здравствует Первое мая!

Толпа слилась плотнее. Павел махнул знаменем, оно распласталось в воздухе и поплыло вперед, озаренное солнцем, красно и широко улыбаясь...
Отречемся от старого мира... - раздался звонкий голос Феди Мазина, и десятки голосов подхватили мягкой, сильной волной:
Отрясем его прах с наших ног!..

Мать с горячей улыбкой на губах шла сзади Мазина и через голову его смотрела на сына и на знамя. Вокруг нее мелькали радостные лица, разноцветные глаза - впереди всех шел ее сын и Андрей. Она слышала их голоса - мягкий и влажный голос Андрея дружно сливался в один звук с голосом сына ее, густым и басовитым.

Вставай, подымайся, рабочий народ, Вставай на борьбу, люд голодный!..
И народ бежал встречу красному знамени, он что-то кричал, сливался с толпой и шел с нею обратно, и крики его гасли в звуках песни - той песни, которую дома пели тише других, - на улице она текла ровно, прямо, со страшной силой. В ней звучало железное мужество, и, призывая людей в далекую дорогу к будущему, она честно говорила о тяжестях пути. В ее большом спокойном пламени плавился темный шлак пережитого, тяжелый ком привычных чувств и сгорала в пепел проклятая боязнь нового...

Чье-то лицо, испуганное и радостное, качалось рядом с матерью, и дрожащий голос, всхлипывая, восклицал:
- Митя! Куда ты?
Мать, не останавливаясь, говорила:
- Пусть идет, - вы не беспокойтесь! Я тоже очень боялась, - мой впереди всех. Который несет знамя - это мой сын!
- Разбойники! Куда вы? Солдаты там! И, вдруг схватив руку матери костлявой рукой, женщина, высокая и худая, воскликнула:
- Милая вы моя, - поют-то как! И Митя поет...
- Вы не беспокойтесь! - бормотала мать. - Это святое дело... Вы подумайте - ведь и Христа не было бы, если бы его ради люди не погибали!

Эта мысль вдруг вспыхнула в ее голове и поразила ее своей ясной, простой правдой. Она взглянула в лицо женщины, крепко державшей ее руку, и повторила, удивленно улыбаясь:
- Не было бы Христа-то, если бы люди не погибли его, господа, ради!
Рядом с нею явился Сизов. Он снял шапку, махал ею в такт песне и говорил:
- Открыто пошли, мать, а? Песню придумали. Какая песня, мать, а? Царю нужны для войска солдаты, Отдавайте ему сыновей...
- Ничего не боятся! - говорил Сизов. - А мой сынок в могиле. Сердце матери забилось слишком сильно, и она начала отставать. Ее быстро оттолкнули в сторону, притиснули к забору, и мимо нее, колыхаясь, потекла густая волна людей - их было много, и это радовало ее.
Вставай, подымайся, рабочий народ!..

Казалось, в воздухе поет огромная медная труба, поет и будит людей, вызывая в одной груди готовность к бою, в другой - неясную радость, предчувствие чего-то нового, жгучее любопытство, там - возбуждая смутный трепет надежд, здесь - открывая выход едкому потоку годами накопленной злобы. Все заглядывали вперед, где качалось и реяло в воздухе красное знамя.

- Пошли! - ревел чей-то восторженный голос. - Славно, ребята!
И, видимо чувствуя что-то большое, чего не мог выразить обычными словами, человек ругался крепкой руганью. Но и злоба темная, слепая злоба раба, шипела змеей, извиваясь в злых словах, встревоженная светом, упавшим на нее.
- Еретики! - грозя кулаком, кричал из окна надорваванный голос.

И назойливо лез в уши матери чей-то сверлящий визг:
- Против государь-императора, против его величества царя? Бунтовать?
Мимо матери мелькали смятенные лица, подпрыгивая, пробегали мужчины, женщины, лился народ темной лавой, влекомый этой песней, которая напором звуков, казалось, опрокидывала перед собой все, расчищая дорогу. Глядя на красное знамя вдали, она - не видя - видела лицо сына, его бронзовый лоб и глаза, горевшие ярким огнем веры.

Но вот она в хвосте толпы, среди людей, которые шли не торопясь, равнодушно заглядывая вперед, с холодным любопытством зрителей, которым заранее известен конец зрелища. Шли и говорили негромко, уверенно:
- Одна рота у школы стоит, а другая у фабрики...
- Губернатор приехал...
- Верно?
- Сам видел, - приехал!

Кто-то радостно выругался и сказал:
- Все-таки бояться стали нашего брата! И войско, и губернатор.
"Родные!" - билось в груди матери.
Но слова вокруг нее звучали мертво и холодно. Она ускорила шаг, чтобы уйти от этих людей, и ей легко было обогнать их медленный, ленивый ход.
И вдруг голова толпы точно ударилась обо что-то, тело ее, не останавливаясь, покачнулось назад с тревожным тихим гулом. Песня тоже вздрогнула, потом полилась быстрее, громче. И снова густая волна звуков опустилась, поползла назад. Голоса выпадали из хора один за другим, раздавались отдельные возгласы, старавшиеся поднять песню на прежнюю высоту, толкнуть ее вперед:

Вставай, подымайся, рабочий народ! Иди на врага, люд голодный!..
Но не было в этом зове общей, слитной уверенности, и уже трепетала в нем тревога.
Не видя ничего, не зная, что случилось впереди, мать расталкивала толпу, быстро подвигаясь вперед, а навстречу ей пятились люди, одни - наклонив головы и нахмурив брови, другие - конфузливо улыбаясь, третьи - насмешливо свистя. Она тоскливо осматривала их лица, ее глаза молча спрашивали, просили, звали...

- Товарищи! - раздался голос Павла. - Солдаты такие же люди, как мы. Они не будут бить нас. За что бить? За то, что мы несем правду, нужную всем? Ведь эта правда и для них нужна. Пока они не понимают этого, но уже близко время, когда и они встанут рядом с нами, когда они пойдут не под знаменем грабежей и убийств, а под нашим знаменем свободы. И для того, чтобы они поняли нашу правду скорее, мы должны идти вперед. Вперед, товарищи! Всегда - вперед!

Голос Павла звучал твердо, слова звенели в воздухе четко и ясно, но толпа разваливалась, люди один за другим отходила вправо и влево к домам, прислонялись к заборам. Теперь толпа имела форму клина, острием ее был Павел, и над его головой красно горело знамя рабочего народа. И еще толпа походила на черную птицу - широко раскинув свои крылья, она насторожилась, готовая подняться и лететь, а Павел был ее клювом...

 

В конце улицы, - видела мать, - закрывая выход на площадь, стояла серая стена однообразных людей без лиц. Над плечом у каждого из них холодно и тонко блестели острые полоски штыков. И от этой стены, молчаливой, неподвижной, на рабочих веяло холодом, он упирался в грудь матери и проникал ей в сердце.
Она втиснулась в толпу, туда, где знакомые ей люди, стоявшие впереди у знамени, сливались с незнакомыми, как бы опираясь на них. Она плотно прижалась боком к высокому бритому человеку, он был кривой и, чтобы посмотреть на нее, круто повернул голову.
- Ты что? Ты чья?.. - спросил он.
- Мать Павла Власова! - ответила она, чувствуя, что у нее дрожит под коленами и нижняя губа невольно опускается.
- Ага! - сказал кривой.

- Товарищи! - говорил Павел. - Всю жизнь вперед - нам нет иной дороги!
Стало тихо, чутко. Знамя поднялось, качнулось и, задумчиво рея над головами людей, плавно двинулось к серой стене солдат. Мать вздрогнула, закрыла глаза и ахнула - Павел, Андрей, Самойлов и Мазин только четверо оторвались от толпы.

Но в воздухе медленно задрожал светлый голос Феди Мазина:
Вы жертвою пали... - запел он.
В борьбе... роковой... двумя тяжелыми вздохами отозвались густые, пониженные голоса. Люди шагнули вперед, дробно ударив ногами землю. И потекла новая песня, решительная и решившаяся.

Вы отдали все, что могли, за него... -
яркой лентой извивался голос Феди...
За свободу... - дружно пели товарищи.
- Ага-а! - злорадно крикнул кто-то в стороне. - Панихиду запели, сукины дети!..
- Бей его! - раздался гневный возглас.

Мать схватилась руками за грудь, оглянулась и увидела, что толпа, раньше густо наполнявшая улицу, стоит нерешительно, мнется и смотрит, как от нее уходят люди со знаменем. За ними шло несколько десятков, и каждый шаг вперед заставлял кого-нибудь отскакивать в сторону, точно путь посреди улицы был раскален, жег подошвы.
Падет произвол... - пророчила песня в устах Феди...
И восстанет народ!.. - уверенно и грозно вторил ему хор сильных голосов.

Но сквозь стройное течение ее прорывались тихие слова:
- Командует...
- На руку! - раздался резкий крик впереди. В воздухе извилисто качнулись штыки, упали и вытянулись встречу знамени, хитро улыбаясь.
- Ма-арш!
- Пошли! - сказал кривой и, сунув руки в карманы, широко шагнул в сторону.

Мать, не мигая, смотрела. Серая волна солдат колыхнулась и, растянувшись во всю ширину улицы, ровно, холодно двинулась, неся впереди себя редкий гребень серебристо сверкавших зубьев стали. Она, широко шагая, встала ближе к сыну, видела, как Андрей тоже шагнул вперед Павла и загородил его своим длинным телом.
- Иди рядом, товарищ! - резко крикнул Павел. Андрей пел, руки у него были сложены за спиной, голову он поднял вверх. Павел толкнул его плечом и снова крикнул:
- Рядом! Не имеешь права! Впереди - знамя!

- Ра-азойтись! - тонким голосом кричал маленький офицерик, размахивая белой саблей. Ноги он поднимал высоко и, не сгибая в коленях, задорно стукал подошвами о землю. В глаза матери бросились его ярко начищенные сапоги.
А сбоку и немного сзади него тяжело шел рослый бритый человек, с толстыми седыми усами, в длинном сером пальто на красной подкладке и с желтыми лампасами на широких штанах. Он тоже, как хохол, держал руки за спиной, высоко поднял густые седые брови и смотрел на Павла.

Мать видела необъятно много, в груди ее неподвижно стоял громкий крик, готовый с каждым вздохом вырваться на волю, он душил ее, но она сдерживала его, хватаясь руками за грудь. Ее толкали, она качалась на ногах и шла вперед без мысли, почти без сознания. Она чувствовала, что людей сзади нее становится все меньше, холодный вал шел им навстречу и разносил их.

Все ближе сдвигались люди красного знамени и плотная цепь серых людей, ясно было видно лицо солдат - широкое во всю улицу, уродливо сплюснутое в грязно-желтую узкую полосу, - в нее были неровно вкраплены разноцветные глаза, а перед нею жестко сверкали тонкие острия штыков. Направляясь в груди людей, они, еще не коснувшись их, откалывали одного за другим от толпы, разрушая ее.
Мать слышала сзади себя топот бегущих. Подавленные, тревожные голоса
кричали:
- Расходись, ребята...
- Власов, беги!..
- Назад, Павлуха!
- Бросай знамя, Павел! - угрюмо сказал Весовщиков. - Дай сюда, я спрячу!
Он схватил рукой древко, знамя покачнулось назад.
- Оставь! - крикнул Павел. Николай отдернул руку, точно ее обожгло. Песня погасла.

Люди остановились, плотно окружая Павла, но он пробился вперед. Наступило молчание, вдруг, сразу, точно оно невидимо опустилось сверху и обняло людей прозрачным облаком.
Под знаменем стояло человек двадцать, не более, но они стояли твердо, притягивая мать к себе чувством страха за них и смутным желанием что-то сказать им...
- Возьмите у него, поручик, это! - раздался ровный голос высокого старика.
Протянув руку, он указал на знамя. К Павлу подскочил маленький офицерик, схватился рукой за древко, визгливо крикнул:
- Брось!
- Прочь руки! - громко сказал Павел.

Знамя красно дрожало в воздухе, наклоняясь вправо и влево, и снова встало прямо - офицерик отскочил, сел на землю. Мимо матери несвойственно быстро скользнул Николай, неся перед собой вытянутую руку со сжатым кулаком.
- Взять их! - рявкнул старик, топнув в землю ногой. Несколько солдат выскочили вперед. Один из них взмахнул прикладом - знамя вздрогнуло, наклонилось и исчезло в серой кучке солдат.
- Э-эх! - тоскливо крикнул кто-то.
И мать закричала звериным, воющим звуком. Но в ответ ей из толпы солдат раздался ясный голос Павла:
- До свиданья, мама! До свиданья, родная...
"Жив! Вспомнил!" - дважды ударило в сердце матери.
- До свиданья, ненько моя!

Поднимаясь на носки, взмахивая руками, она старалась увидеть их и видела над головами солдат круглое лицо Андрея - оно улыбалось, оно кланялось ей.
- Родные мои... Андрюша!.. Паша!.. - кричала она.
- До свиданья, товарищи! - крикнули из толпы солдат. Им ответило многократное, разорванное эхо. Оно отозвалось из окон, откуда-то сверху, с крыш.

 

Ее толкнули в грудь. Сквозь туман в глазах она видела перед собой офицерика, лицо у него было красное, натужное, и он кричал ей:
- Прочь, баба!
Она взглянула на него сверху вниз, увидала у ног его древко знамени, разломанное на две части, - на одной из них уцелел кусок красной материи. Наклонясь, она подняла его. Офицер вырвал палку из ее рук, бросил ее в сторону и, топая ногами, кричал:
- Прочь, говорю!
Среди солдат вспыхнула и полилась песня:
Вставай, подымайся, рабочий народ...

Все кружилось, качалось, вздрагивало. В воздухе стоял густой тревожный шум, подобный матовому шуму телеграфных проволок. Офицер отскочил, раздраженно визжа:
- Прекратить пение! Фельдфебель Крайнев...

Мать, шатаясь, подошла к обломку древка, брошенного им, и снова подняла его.
- Заткнуть им глотки!..
Песня сбилась, задрожала, разорвалась, погасла. Кто-то взял мать за плечи, повернул ее, толкнул в спину...
- Иди, иди...
- Очистить улицу! - кричал офицер.

Мать видела в десятке шагов от себя снова густую толпу людей. Они рычали, ворчали, свистели и, медленно отступая в глубь улицы, разливались во дворы.
- Иди, дьявол! - крикнул прямо в ухо матери молодой усатый солдат, равняясь с нею, и толкнул ее на тротуар.
Она пошла, опираясь на древко, ноги у нее гнулись. Чтобы не упасть, она цеплялась другой рукой за стены и заборы. Перед нею пятились люди, рядом с нею и сзади нее шли солдаты, покрикивая:
- Иди, иди...

Солдаты обогнали ее, она остановилась, оглянулась. В конце улицы редкою цепью стояли они же, солдаты, заграждая выход на площадь. Площадь была пуста. Впереди тоже качались серые фигуры, медленно двигаясь на людей...
Она хотела повернуть назад, но безотчетно снова пошла вперед и, дойдя до переулка, свернула в него, узкий и пустынный.
Снова остановилась. Тяжко вздохнула, прислушалась. Где-то впереди гудел народ.

Опираясь на древко, она зашагала дальше, двигая бровями, вдруг вспотевшая, шевеля губами, размахивая рукой, в сердце ее искрами вспыхивали какие-то слова, вспыхивали, теснились, зажигая настойчивое, властное желание сказать их, прокричать...
Переулок круто поворачивал влево, и за углом мать увидала большую, тесную кучу людей; чей-то голос сильно и громко говорил:
- Ради озорства, братцы, на штыки не лезут!
- Ка-ак они, а? Идут на них - стоят! Стоят, братцы мои, без страха...
- Вот те и Паша Власов!..
- А хохол?
- Руки за спиной, улыбается, черт...
- Голубчики! Люди! - крикнула мать, втискиваясь в толпу. Перед нею уважительно расступались. Кто-то засмеялся:
- Гляди - с флагом! В руке-то - флаг!
- Молчи! - сурово сказал другой голос. Мать широко развела руками...
- Послушайте, ради Христа! Все вы - родные... все вы - сердечные... поглядите без боязни, - что случилось? Идут в мире дети, кровь наша, идут за правдой... для всех! Для всех вас, для младенцев ваших обрекли себя на крестный путь... ищут дней светлых. Хотят другой жизни в правде, в справедливости... добра хотят для всех!

У нее рвалось сердце, в груди было тесно, в горле сухо и горячо. Глубоко внутри ее рождались слова большой, все и всех обнимающей любви и жгли язык ее, двигая его все сильней, все свободнее.
Она видела - слушают ее, все молчат; чувствовала - думают люди, тесно окружая ее, и в ней росло желание - теперь уже ясное для нее - желание толкнуть людей туда, за сыном, за Андреем, за всеми, кого отдали в руки солдат, оставили одних.

Оглядывая хмурые, внимательные лица вокруг, она продолжала с мягкой силой:
- Идут в мире дети наши к радости, - пошли они ради всех и Христовой правды ради - против всего, чем заполонили, связали, задавили нас злые наши, фальшивые, жадные наши! Сердечные мои - ведь это за весь народ поднялась молодая кровь наша, за весь мир, за все люди рабочие пошли они!.. Не отходите же от них, не отрекайтесь, не оставляйте детей своих на одиноком пути. Пожалейте себя... поверьте сыновним сердцам - они правду родили, ради ее погибают. Поверьте им!

У нее порвался голос, она покачнулась, обессиленная, кто-то подхватил ее под руки...
- Божье говорит! - взволнованно и глухо выкрикнул кто-то. - Божье, люди добрые! Слушай! Другой пожалел:
- Эх, как убивается! Ему возразили с упреком:
- Не убивается она, а нас, дураков, бьет, - пойми! Взвился над толпой высокий, трепетный голос:
- Православные! Митя мой - душа чистая, - что он сделал? Он за товарищами пошел, за любимыми... Верно говорит она, - за что мы детей бросаем? Что нам худого сделали они? Мать задрожала от этих слов и откликнулась тихими слезами.
- Иди домой, Ниловна! Иди, мать! Замучилась! - громко сказал Сизов.

Был он бледен, борода у него растрепалась и тряслась. Вдруг нахмурив брови, он окинул всех строгими глазами, весь выпрямился и внятно сказал:
- Задавило на фабрике сына моего, Матвея, - вы знаете. Но если бы жив был он - сам я послал бы его в ряд с ними, с теми, - сам сказал бы: "Иди и ты, Матвей! Иди, это - верно, это - честное!"
Он оборвался, замолчал, и все угрюмо молчали, властно объятые чем-то огромным, новым, но уже не пугавшим их. Сизов поднял руку, потряс ею и продолжал:

- Старик говорит, - вы меня знаете! Тридцать девять лет работаю здесь, пятьдесят три года на земле живу. Племянника моего, мальчонку чистого, умницу, опять забрали сегодня. Тоже впереди шел, рядом с Власовым, - около самого знамени...
Он махнул рукой, съежился и, взяв руку матери, сказал:
- Женщина эта правду сказала. Дети наши по чести жить хотят, по разуму, а мы вот бросили их, - ушли, да! Иди, Ниловна...
- Родные вы мои! - сказала она, окидывая всех заплаканными глазами. - Для детей - жизнь, для них - земля!..
- Иди, Ниловна! На, палку-то, возьми, - говорил Сизов, подавая ей обломок древка.

На мать смотрели с грустью, с уважением, гул сочувствия провожал ее. Сизов молчаливо отстранял людей с дороги, они молча сторонились и, повинуясь неясной силе, тянувшей их за матерью, не торопясь, шли за нею, вполголоса перекидываясь краткими словами.
У ворот своего дома она обернулась к ним, опираясь на обломок знамени, поклонилась и благодарно, тихо сказала:
- Спасибо вам...

И снова вспомнив свою мысль, - новую мысль, которую, казалось ей, родило ее сердце, - она проговорила:
Господа нашего Иисуса Христа не было бы, если бы люди не погибли во славу его...
Толпа молча смотрела на нее.
Она еще поклонилась людям и вошла в свой дом, а Сизов, нагнув голову, вошел с нею.
Люди стояли у ворот, говорили о чем-то.
И расходились, не торопясь.

 

Остаток дня прошел в пестром тумане воспоминаний, в тяжелой усталости, туго обнявшей тело и душу. Серым пятном прыгал маленький офицерик, светилось бронзовое лицо Павла, улыбались глаза Андрея.

Она ходила по комнате, садилась у окна, смотрела на улицу, снова ходила, подняв бровь, вздрагивая, оглядываясь, и, без мысли, искала чего-то. Пила воду, не утоляя жажды, и не могла залить в груди жгучего тления тоски и обиды. День был перерублен, - в его начале было - содержание, а теперь все вытекло из него, перед нею простерлась унылая пустошь, и колыхался недоуменный вопрос:
"Что же теперь?.."

Пришла Корсунова. Она размахивала руками, кричала, плакала и восторгалась, топала ногами, что-то предлагала и обещала, грозила кому-то. Все это не трогало мать.
- Ага! - слышала она крикливый голос Марьи. - Задели-таки народ! Встала фабрика-то, - вся встала!
- Да, да! - говорила тихо мать, качая головой, а глаза ее неподвижно разглядывали то, что уже стало прошлым, ушло от нее вместе с Андреем и Павлом. Плакать она не могла, - сердце сжалось, высохло, губы тоже высохли, и во рту не хватало влаги. Тряслись руки, на спине мелкой дрожью вздрагивала кожа.

Вечером пришли жандармы. Она встретила их без удивления, без страха. Вошли они шумно, и было в них что-то веселое, довольное. Желтолицый офицер говорил, обнажая зубы:
- Ну-с, как поживаете? Третий раз встречаемся мы, а? Она молчала, проводя по губам сухим языком. Офицер говорил много, поучительно, она чувствовала, что ему приятно говорить. Но его слова не доходили до нее, не мешали ей. Только когда он сказал: "Ты сама виновата, матушка, если не умела внушить сыну уважения к богу и царю...", она, стоя у двери и не глядя на него, глухо ответила:
- Да, нам судьи - дети. Они осудят по правде за то, что бросаем мы их на пути таком.
- Что? - крикнул офицер. - Громче!

- Я говорю: судьи - дети! - повторила она, вздыхая. Тогда он заговорил о чем-то быстро и сердито, но слова его вились вокруг, не задевая мать.
В понятых была Марья Корсунова. Она стояла рядом с матерью, но не смотрела на нее, и, когда офицер обращался к ней с каким-нибудь вопросом, она, торопливо и низко кланяясь ему, однообразно отвечала:
- Не знаю, ваше благородие! Женщина я необразованная, занимаюсь торговлей, по глупости моей, ничего не знаю...
- Ну, молчи! - приказывал офицер, шевеля усами. Она кланялась и, незаметно показывая ему кукиш, шептала матери:
- На-ко, выкуси!

Ей приказали обыскать Власову. Она замигала глазами, вытаращила их на офицера и испуганно сказала:
- Ваше благородие, не умею я этого! Он топнул ногой, закричал. Марья опустила глаза и тихо попросила мать:
- Что же, - расстегнись, Пелагея Ниловна... Ошаривая и ощупывая ее платье, она, с лицом, налитым кровью, шептала:
- Ах, собаки, а?
- Ты что-то говоришь там? - сурово крикнул офицер, заглядывая в угол, где она обыскивала.
- По женскому делу, ваше благородие! - пробормотала Марья испуганно.

Когда он приказал матери подписать протокол, она неумелой рукой, печатными, жирно блестевшими буквами начертила на бумаге:
"Вдова рабочего человека Пелагея Власова".
- Что ты написала? Зачем это? - воскликнул офицер, брезгливо сморщив лицо, и потом, усмехаясь, сказал: - Дикари...

Ушли они. Мать встала у окна, сложив руки на груди, и, не мигая, ничего не видя, долго смотрела перед собой, высоко подняв брови, сжала губы и так стиснула челюсти, что скоро почувствовала боль в зубах. В лампе выгорел керосин, огонь, потрескивая, угасал. Она дунула на него и осталась во тьме. Темное облако тоскливого бездумья наполнило грудь ей, затрудняя биение сердца. Стояла она долго - устали ноги и глаза. Слышала, как под окном остановилась Марья и пьяным голосом кричала:
- Пелагея? Спишь? Страдалица моя несчастная, спи! Мать, не раздеваясь,
легла в постель и быстро, точно упала в глубокий омут, погрузилась в тяжелый сон.

Снился ей желтый песчаный курган за болотом, по дороге в город. На краю его, над обрывом, спускавшимся к ямам, где брали песок, стоял Павел и голосом Андрея тихо, звучно пел:
Вставай, подымайся, рабочий народ...
Она шла мимо кургана по дороге и, приложив ладонь ко лбу, смотрела на сына. На фоне голубого неба его фигура была очерчена четко и резко. Она совестилась подойти к нему, потому что была беременна. И на руках у нее тоже был ребенок. Пошла дальше. На поле дети играли в мяч, было их много, и мяч был красный. Ребенок потянулся к ним с ее рук и громко заплакал. Она дала ему грудь и воротилась назад, а на кургане уже стояли солдаты, направляя на нее штыки. Она быстро побежала к церкви, стоявшей посреди поля, к белой, легкой церкви, построенной словно из облаков и неизмеримо высокой. Там кого-то хоронили, гроб был большой, черный, наглухо закрытый крышкой. Но священник и дьякон ходили по церкви в белых ризах и пели:
Христос воскресе из мертвых...

Дьякон кадил, кланялся ей, улыбался, волосы у него была ярко-рыжие и лицо веселое, как у Самойлова. Сверху, из купола, падали широкие, как полотенца, солнечные лучи. На обоих клиросах тихо пели мальчики:
Христос воскресе из мертвых...
- Взять их! - вдруг крикнул священник, останавливаясь посреди церкви. Риза исчезла с него, на лице появились седые, строгие усы. Все бросились бежать, и дьякон побежал, швырнув кадило в сторону, схватившись руками за голову, точно хохол. Мать уронила ребенка на пол, под ноги людей, они обегали его стороной, боязливо оглядываясь на голое тельце, а она встала на колени и кричала им:
- Не бросайте дитя! Возьмите его...
Христос воскресе из мертвых... - пел хохол, держа руки за спиной и улыбаясь.

Она наклонилась, подняла ребенка и посадила его на воз теса, рядом с которым медленно шел Николай и хохотал, говоря:
- Дали мне тяжелую работу...
На улице было грязно, из окон домов высовывались люди и свистели, кричали, махали руками. День был ясный, ярко горело солнце, а теней нигде не было.
- Пойте, ненько! - говорил хохол. - Такая жизнь!
И пел, заглушая все звуки своим голосом. Мать шла за ним; вдруг оступилась, быстро полетела в бездонную глубину, и глубина эта пугливо выла ей встречу...

Она проснулась, охваченная дрожью. Как будто чья-то шершавая, тяжелая рука схватила сердце ее и, зло играя, тихонько жмет его. Настойчиво гудел призыв на работу, она определила, что это уже второй. В комнате беспорядочно валялись книги, одежда, - все было сдвинуто, разворочено, пол затоптан.

Она встала и, не умываясь, не молясь богу, начала прибирать комнату. В кухне на глаза ей попалась палка с куском кумача, она неприязненно взяла ее в руки и хотела сунуть под печку, но, вздохнув, сняла с нее обрывок знамени, тщательно сложила красный лоскут и спрятала его в карман, а палку переломила о колено и бросила на шесток. Потом вымыла окна и пол холодной водой, поставила самовар, оделась. Села в кухне у окна, и снова перед вею встал вопрос:
"Что же теперь делать?"

Вспомнив, что еще не молилась, она встала перед образами и, постояв несколько секунд, снова села - в сердце было пусто.
Было странно тихо, - как будто люди, вчера так много кричавшие на улице, сегодня спрятались в домах и молча думают о необычном дне.
Вдруг ей вспомнилась картина, которую она видела однажды во дни юности своей: в старом парке господ Заусайловых был большой пруд, густо заросший кувшинками. В серый день осени она шла мимо пруда и посреди него увидала лодку. Пруд был темен, покоен, и лодка была точно приклеена к черной воде, грустно украшенной желтыми листьями. Глубокой печалью, неведомым горем веяло от этой лодки без гребца и весел, одинокой, неподвижной на матовой воде среди умерших листьев. Мать долго стояла тогда на берегу пруда, думая – кто это оттолкнул лодку от берега, зачем? Вечером того дня узнали, что в пруде утопилась жена приказчика Заусайловых, маленькая женщина с черными, всегда растрепанными волосами и быстрой походкой.

Мать провела рукой по лицу, и мысль ее трепетно поплыла над впечатлениями вчерашнего дня. Охваченная ими, она сидела долго, остановив глаза на остывшей чашке чая, а в душе ее разгоралось желание увидеть кого-то умного, простого, спросить его о многом.
И, как будто отвечая ее желанию, после обеда явился Николай Иванович. Но, когда она увидала его, ею вдруг овладела тревога, и, не отвечая на его приветствие, она тихо заговорила:
- Ах, батюшка мой, вот уж напрасно вы пришли! Неосторожно это! Ведь схватят вас, если увидят...

Крепко пожимая ее руку, он поправлял очки и, наклонив свое лицо близко
к ней, объяснил ей спешным говорком:
- Я, видите ли, условился с Павлом и Андреем, что, если их арестуют, - на другой же день я должен переселить вас в город! - говорил он ласково и озабоченно. - Был у вас обыск?
- Был. Обшарили, ощупали. Ни стыда, ни совести у этих людей! - воскликнула она.
- Зачем им стыд? - пожав плечами, сказал Николай и начал рассказывать, почему ей нужно жить в городе.

Она слушала дружески заботливый голос, смотрела на него с бледной улыбкой и, не понимая его доказательств, удивлялась чувству ласкового доверия к этому человеку.
- Если Паша этого хотел, - сказала она, - и не стесню я вас...
Он прервал ее:
- Об этом не беспокойтесь. Я живу один, лишь изредка приезжает сестра.
- Даром хлеба есть не стану, - вслух соображала она.
- Захотите - дело найдется! - сказал Николай. Для нее с понятием о деле уже неразрывно слилось представление о работе сына и Андрея с товарищами. Она подвинулась к Николаю и, заглянув ему в глаза, спросила:
- Найдется?
- Хозяйство мое маленькое, холостяцкое...

- Я не об этом, не об домашнем! - тихо сказала она. И грустно вздохнула, чувствуя себя уколотой тем, что он не понял ее. Он, улыбаясь близорукими глазами, задумчиво сказал:
- Вот, если бы при свидании с Павлом вы попытались узнать от него адрес тех крестьян, которые просили о газете...
- Я знаю их! - воскликнула она радостно. - Найду и все сделаю, как скажете. Кто подумает, что я запрещенное несу? На фабрику носила - слава тебе господи!

Ей вдруг захотелось пойти куда-то по дорогам, мимо лесов в деревень, с котомкой за плечами, с палкой в руке.
- Вы, голубчик, пристройте-ка меня к этому делу, прошу я вас! - говорила она. - Я вам везде пойду. По всем губерниям, все дороги найду! Буду ходить зиму и лето - вплоть до могилы - странницей, - разве плохая это мне доля?

Ей стало грустно, когда она увидела себя бездомной странницей, просящей милостыню Христа ради под окнами деревенских изб.
Николай осторожно взял ее руку и погладил своей теплой рукой. Потом, взглянув на часы, сказал:
- Об этом мы поговорим после!
- Голубчик! - воскликнула она. - Дети, самые дорогие нам куски сердца, волю и жизнь свою отдают, погибают без жалости к себе, - а что же я, мать?

Лицо у Николая побледнело, он тихо проговорил, глядя на нее с ласковым вниманием:
- Я, знаете, в первый раз слышу такие слова...
- Что я могу сказать? - печально качая головой, молвила она и бессильным жестом развела руки. - Если бы я имела слова, чтобы сказать про свое материнское сердце...

Встала, приподнятая силой, которая росла в ее груди и охмеляла голову горячим натиском негодующих слов.
- Заплакали бы - многие... Даже злые, бессовестные... Николай тоже встал, снова взглянув на часы.
- Так решено - вы переедете в город ко мне? Она молча кивнула головой.
- Когда? Вы скорее! - попросил он и мягко добавил: - Мне будет тревожно за вас, право!
Она удивленно взглянула на него, - что ему до нее?

Наклонив голову, смущенно улыбаясь, он стоял перед нею сутулый, близорукий, одетый в простой черный пиджак, и все на нем было чужим ему...
- У вас есть деньги? - спросил он, опустив глаза.
- Нет!
Он быстро вынул из кармана кошелек, открыл его и протянул ей.
- Вот, пожалуйста, берите...
Мать невольно улыбнулась и, покачивая головой, заметила:
- Все - по-новому! И деньги без цены! Люди за них душу свою теряют, а для вас они - так себе! Как будто из милости к людям вы их при себе держите...
Николай тихо засмеялся:
- Ужасно неудобная и неприятная вещь - деньги! Всегда неловко и брать их и давать...
Он взял ее руку, крепко пожал и еще раз попросил ее:
- Так вы скорее!
И, как всегда тихий, ушел.

Проводив его, она подумала: "Такой добрый - а не пожалел..." И не могла понять - неприятно это ей или только удивляет?
Она собралась к нему на четвертый день после его посещения. Когда телега с двумя ее сундуками выехала из слободки в поле, она, обернувшись назад, вдруг почувствовала, что навсегда бросает место, где прошла темная и тяжелая полоса ее жизни, где началась другая, - полная нового горя и радости, быстро поглощавшая дни.

На земле, черной от копоти, огромным темно-красным пауком раскинулась фабрика, подняв высоко в небо свои трубы. К ней прижимались одноэтажные домики рабочих. Серые, приплюснутые, они толпились тесной кучкой на краю болота и жалобно смотрели друг на друга маленькими тусклыми окнами. Над ними поднималась церковь, тоже темно-красная, под цвет фабрики, колокольня ее была ниже фабричных труб.

Мать, вздохнув, поправила ворот кофты, давивший горло.
- Шагай! - бормотал извозчик, помахивая на лошадь вожжами. Это был кривоногий человек неопределенного возраста, с редкими, выцветшими волосами на лице и голове, с бесцветными глазами. Качаясь с боку на бок, он шел рядом с телегой, и было ясно, что ему все равно, куда идти - направо, налево.
- Шагай! - говорил он бесцветным голосом и смешно выкидывал свои кривые ноги в тяжелых сапогах с присохшей грязью. Мать оглянулась вокруг. В поле было пусто, как в душе...

Уныло качая головой, лошадь тяжело упиралась ногами глубокий, нагретый солнцем песок, он тихо шуршал. Скрипела плохо смазанная, разбитая телега, и все звуки, вместе с пылью, оставались сзади...
Николай Иванович жил на окраине города, в пустынной улице, в маленьком зеленом флигеле, пристроенном к двухэтажному, распухшему от старости, темному дому. Перед флигелем был густой палисадник, и в окна трех комнат квартиры ласково заглядывали ветви сиреней, акаций, серебряные листья молодых тополей. В комнатах было тихо, чисто, на полу безмолвно дрожали узорчатые тени, по стенам тянулись полки, тесно уставленные книгами, и висели портреты каких-то строгих людей.

- Вам удобно будет здесь? - спросил Николай, вводя мать в небольшую комнату с одним окном в палисадник и другим на двор, густо поросший травой. И в этой комнате все стены тоже были заняты шкафами и полками книг.
- Я бы лучше в кухне! - сказала она. - Кухонька светлая, чистая...
Ей показалось, что он испугался чего-то. А когда он неловко и смущенно стал отговаривать ее и она согласилась, - сразу повеселел.

Все три комнаты полны каким-то особенным воздухом, - дышать было легко и приятно, но голос невольно понижался, не хотелось говорить громко, нарушая мирную задумчивость людей, сосредоточенно смотревших со стен.
- Цветы-то надо полить! - сказала мать, пощупав землю в горшках с цветами на окнах.
- Да, да! - виновато сказал хозяин. - Я, знаете, люблю их, а заниматься некогда...

Наблюдая за ним, она видела, что и в своей уютной квартире Николай тоже ходит осторожно, чужой и далекий всему, что окружает его. Приближал свое лицо вплоть к тому, на что смотрел, и, поправляя очки тонкими пальцами правой руки, прищуривался, прицеливаясь безмолвным вопросом в предмет, интересовавший его. Иногда брал вещь в руки, подносил к лицу и тщательно ощупывал глазами, - казалось, он вошел в комнату вместе с матерью и, как ей, ему все здесь было незнакомо, непривычно. Видя его таким, мать сразу почувствовала себя на месте в этих комнатах. Она ходила за Николаем, замечая, где что стоит, спрашивала о порядке жизни, он отвечал ей виноватым тоном человека, который знает, что он все делает не так, как нужно, а иначе не умеет.

Полив цветы и уложив правильной стопой разбросанные на пианино ноты, она посмотрела на самовар и заметила:
- Надо почистить...
Он провел пальцами по тусклому металлу, поднес палец к носу и серьезно посмотрел на него. Мать ласково усмехнулась.

Когда она легла спать и вспомнила свой день, она удивленно приподняла голову с подушки, оглядываясь. Первый раз за всю жизнь она была в доме у чужого человека, и это не стесняло ее. Она думала о Николае заботливо, чувствовала желание сделать для него все как можно лучше, вложить что-то ласковое, греющее в его жизнь. Ее трогала за сердце неловкость, смешное неумение Николая, его отчужденность от обычного и что-то мудро-детское в светлых глазах. Потом ее мысль упруго остановилась на сыне, и перед нею снова развернулся день Первого мая, весь одетый в новые звуки, окрыленный новым смыслом. И горе этого дня было, как весь он, особенное, - оно не сгибало голову к земле, как тупой, оглушающий удар кулака, оно кололо сердце многими уколами и вызывало в нем тихий гнев, выпрямляя согнутую спину.

"Идут в мире дети", - думала она, прислушиваясь к незнакомым звукам ночной жизни города. Они ползли в открытое окно, шелестя листвой в палисаднике, прилетали издалека усталые, бледные и тихо умирали в комнате.

Рано утром она вычистила самовар, вскипятила его, бесшумно собрала посуду и, сидя в кухне, стала ожидать, когда проснется Николай. Раздался его кашель, и он вошел в дверь, одной рукой держа очки, другой прикрывая горло. Ответив на его приветствие, она унесла самовар в комнату, а он стал умываться, расплескивая на пол воду, роняя мыло, зубную щетку и фыркая на себя.

За чаем Николай рассказывал ей:
- Я занимаюсь в земской управе очень печальной работой - наблюдаю, как разоряются наши крестьяне... И, улыбаясь виновато, повторил:
- Люди, истощенные голодом, преждевременно ложатся в могилы, дети родятся слабыми, гибнут, как мухи осенью, - мы все это знаем, знаем причины несчастия и, рассматривая их, получаем жалование. А дальше ничего, собственно говоря...
- А вы кто - студент? - спросила она его.
- Нет, я учитель. Отец мой - управляющий заводом в Вятке, а я пошел в учителя. Но в деревне я стал мужикам книжки давать, и меня за это посадили в тюрьму. После тюрьмы - служил приказчиком в книжном магазине, но - вел себя неосторожно и снова попал в тюрьму, потом - в Архангельск выслали. Там у меня тоже вышли неприятности с губернатором, меня заслали на берег Белого моря, в деревушку, где я прожил пять лет.

Его говорок звучал в светлой, залитой солнцем комнате спокойно и ровно. Мать уже много слышала таких историй и никогда не понимала - почему их рассказывают так спокойно, относясь к ним, как к чему-то неизбежному?
- Сестра моя сегодня приедет! - сообщил он.
- Замужняя?
- Вдова. Муж у нее был в Сибирь сослан, но бежал оттуда и умер от чахотки за границей два года тому назад...
- Она моложе вас?
- Старше на шесть лет. Я ей очень многим обязан. Вот вы послушайте, как она играет! Это ее пианино... здесь вообще много ее вещей, мои - книги...
- А она где живет?
- Везде! - ответил он, улыбаясь. - Где есть нужда в смелом человеке, там и она.
- Тоже - в этом деле? - спросила мать.
- Конечно! - сказал он.

Он скоро ушел на службу, а мать задумалась об "этом деле", которое изо дня в день упрямо и спокойно делают люди. И она почувствовала себя перед ними, как перед горою в ночной час.
Около полудня явилась дама в черном платье, высокая и стройная. Когда мать отперла ей дверь, она бросила на пол маленький желтый чемодан и, быстро схватив руку Власовой, спросила:
- Вы Павла Михайловича мама, так?
- Да, - ответила мать, смущенная ее богатым костюмом.
- Я вас такой и представляла себе! Брат писал, что вы будете жить у него! - говорила дама, снимая перед зеркалом шляпу. - Мы с Павлом Михайловичем давно друзья. Он рассказывал мне про вас.

Голос у нее был глуховатый, говорила она медленно, но двигалась сильно и быстро. Большие серые глаза улыбались молодо и ясно, а на висках уже сияли тонкие лучистые морщинки, и над маленькими раковинами ушей серебристо блестели седые волосы.
- Есть хочу! - заявила она. - Теперь бы чашку кофе выпить...
- Сейчас я сварю! - отозвалась мать и, доставая кофейный прибор из шкафа, тихонько спросила: - А разве Паша говорив обо мне?
- Много...

Она вынула маленький кожаный портсигар, закурила папиросу и, расхаживая по комнате, спрашивала:
- Вы сильно боитесь за него?
Наблюдая, как дрожат синие языки огня спиртовой лампы под кофейником, мать улыбалась. Ее смущение перед дамой исчезло в глубине радости.
"Так он обо мне рассказывает, хороший мой!" - думала она, а сама медленно говорила: - Конечно, - нелегко, но раньше было бы хуже, - теперь я знаю - не один он...

И, глядя в лицо женщины, спросила ее:
- А как ваше имя?
- Софья! - ответила та.
Мать зорко присматривалась к ней. В этой женщине было что-то размашистое, слишком бойкое и торопливое.
Быстро прихлебывая кофе, она уверенно говорила:
- Главное, чтобы все они недолго сидели в тюрьме, скорее бы осудили их! А как только сошлют - мы сейчас же устроим Павлу Михайловичу побег, - он необходим здесь.

Мать недоверчиво взглянула на Софью, а та, поискав глазами, куда бы бросить окурок папиросы, сунула его в землю цветочной банки.
- Портятся от этого цветы! - машинально заметила мать.
- Извините! - сказала Софья. - Николай тоже всегда говорит мне это! - И, вынув из банки окурок, она выбросила его за окно.
Мать смущенно взглянула в лицо ей и виновато проговорила:
- Вы извините меня! Я это так сказала, не подумав. Разве я могу учить вас?
- А почему и не учить, если я неряха? - отозвалась Софья, пожав плечами. - Готов кофе? Спасибо! А почему одна чашка? Вы не будете пить?

И вдруг, взяв мать за плечи, привлекая к себе и заглядывая в глаза, она удивленно спросила:
- Неужели вы стесняетесь? Мать, улыбаясь, ответила:
- Только что я вам насчет окурка сказала, а вы меня спрашиваете – не стесняюсь ли!
И, не скрывая своего удивления, она заговорила, как бы спрашивая:
- Вчера к вам приехала, а веду себя как дома, ничего не боюсь, говорю что хочу...
- Так и нужно! - воскликнула Софья.
- У меня голова кружится, и как будто я - сама себе чужая, - продолжала мать. - Бывало - ходишь, ходишь около человека прежде чем что-нибудь скажешь ему от души, а теперь - всегда душа открыта, и сразу говоришь такое, чего раньше не подумала бы...

Софья снова закурила папиросу, ласково и молча освещая лицо матери своими серыми глазами.
- Вы говорите - побег устроить? Ну, а как же он жить будет - беглый? - поставила мать волновавший ее вопрос.
- Это пустяки! - ответила Софья, наливая себе еще кофе. - Будет жить, как живут десятки бежавших... Я вот только что встретила и проводила одного, - тоже очень ценный человек, - был сослан на пять лет, а прожил в ссылке три с половиной месяца...

Мать пристально посмотрела на нее, улыбнулась и, качая головой, тихо сказала:
- Нет, видно, смял меня этот день, Первое мая! Неловко мне как-то, и точно по двум дорогам сразу я иду: то мне кажется, что все понимаю, а вдруг как в туман попала. Вот теперь вы, - смотрю на вас - барыня, - занимаетесь этим делом... Пашу знаете - и цените его, спасибо вам...
- Ну, уж это вам спасибо! - засмеялась Софья.
- Что - я? Не я его этому научила! - вздохнув, сказала! мать.

Софья положила окурок на блюдце своей чашки, тряхнула головой, ее золотистые волосы рассыпались густыми прядями по спине, и она ушла, сказав:
- Ну, мне пора снять с себя все это великолепие...

 

 

>> продолжение >>


 

 

Революция :: Лента новостей события мнения Революция.RU Свежий номер АгитПроп газеты РЕВОЛЮЦИЯ: революционные плакаты революционная поэзия революционная музыка

Революция.РУ
максим горький мать библиотека революционера большевизм рабочее движение

[Избранное]

[Словарь]

[АгитПроп] [Сторонникам]
 

Рейтинг@Mail.ru